Произведение размещено на сайте Российской Литературной Сети www.barns.net.ru.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.
Администратор сайта: Андрей Лещенко. Желаем Вам приятного чтения!


Джулиан Барнс — Попугай Флобера

«Джулиан Барнс «Попугай Флобера», серия «Bestseller»»: АСТ, Ермак; Москва; 2003

Аннотация

Вы полагаете, что знаете, кто такой Гюстав Флобер? Вы полагаете, что знаете, что важнее для нас, читателей, — его книги или его жизнь? Книги? Но тогда… почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за мельчайшими фактами его жизни? Почему мы верим, что чучело попугая Флобера способно дать ключ к пониманию всего, что написано им? Может, потому, что так оно и есть? Перед вами — «Попугай Флобера». Роман настолько забавный и остроумный, насколько это только может сделать Джулиан Барнс!

Перевод с английского Т. Шинкарь

Печатается с разрешения литературного агентства Intercontinental с/о Toymania LLC.

Посвящается Пэт

Когда пишешь биографию друга, ты должен написать ее так, словно хочешь отомстить за него. Флобер, Письмо Эрнесту Фейдо, 1872


1. ПОПУГАЙ ФЛОБЕРА

Шестеро североафриканцев у памятника Флоберу играли в шары. Звонкий металлический стук шаров был отчетливо слышен на фоне шума запруженной транспортом улицы. Пальцы смуглой руки игрока насмешливо ласково послали вперед серебристый шар. Тяжело подпрыгивая, шар медленно прокладывал кривую борозду в затвердевшей пыли аллеи. Игрок, бросив шар, на мгновение застывал в заученной изящной позе, похожий на изваяние: колени чуть согнуты, правая рука выброшена вперед ладонью вверх в победном экстазе броска. В памяти остается закатанный рукав белой рубахи, обнаженная до локтя смуглая рука и темное пятно на тыльной стороне запястья. Это не часы, как поначалу показалось мне, и не татуировка, а скорее всего переводная картинка: нечто вроде портрета кого то из современных пророков и мудрецов, столь почитаемых сынами пустыни. Однако вернусь к памятнику, к этому лишенному красоты и изящества изваянию со следами слез медной окиси на лице, с небрежно повязанным галстуком, в мешковатом сюртуке и мятых брюках, с торчащими усами, настороженному, необщительному и обреченному на одиночество. Флобер не ответит вам на ваш взгляд, ибо взор его устремлен куда то вдаль, на юг от площади Де Карм, в сторону собора, поверх крыш города, который он презирал и который отвечал ему немалым равнодушием. Голова статуи уходила далеко ввысь, и только голубям было дано созерцать размеры обширной лысины писателя. Этот памятник не был первым памятником Флоберу в Руане. Тот в 1941 году был снят с пьедестала немцами и вместе с городскими оградами и медными дверными молотками отправлен на переплавку и дальнейшее изготовление, возможно, медных кокард. Пьедестал памятника в городе Руане пустовал целое десятилетие или около того. А потом мэр Руана, большой ценитель памятников, раздобыл где то гипсовую форму оригинала, принадлежавшую русскому, Леопольду Бернстамму, и город согласился вновь Гюставить у себя памятник Флоберу. Таким образом, Руан снова стал обладателем подлинной копии статуи писателя, отлитой из почти чистой девяностотрехпроцентной меди с добавлением всего лишь семи процентов олова. Как заявил мсье Рудье, литейных дел мастер из Шатильона на Баньо, подобный сплав наилучшая гарантия от коррозии. Два других города, Трувиль и Барентен, тоже участвовавшие в проекте, согласились на установление у себя гипсовых копий. Эти памятники куда хуже выносят испытание временем. В Трувиле вскоре потребовалось Гюставить заплату на правом бедре Флобера, а у статуи в Барентене с усов облупился гипс, и торчащие куски проволочного каркаса напоминали ветви, внезапно выросшие на верхней гипсовой губе писателя. Возможно, литейщик был прав и заново отлитый медный памятник простоит долго, хотя у меня лично нет твердой уверенности в этом, ибо все, что связано с Флобером, оказалось, увы, недолговечным. Он умер чуть менее столетия назад, оставив после себя одни только бумаги: бумаги, идеи, фразы, метафоры, структурную прозу, превратившуюся в звук. Собственно говоря, именно это и хотел оставить нам писатель, к огорчению его сентиментальных почитателей. Дом Флобера в Круассе был снесен вскоре после его смерти, и на его месте вскоре заработала фабрика, производящая алкоголь из порченого зерна. Уничтожить все изображения писателя ровным счетом ничего не стоило. Если один мэр, почитатель памятников, ставил их, то другой, какой нибудь партийный ортодокс, кое как прочитав то, что написал о Флобере Сартр, ревностно сносил их. Я начал свой рассказ с памятника, потому что с него то все у меня и началось. Почему творчество писателя заставляет нас буквально охотиться за ним? Почему мы не можем оставить его в покое? Неужели нам мало его книг? Ведь именно этого желал для себя Флобер: мало кто из писателей верит в объективность написанного и незначимость самой личности автора, однако мы не желаем считаться с этим и упорно преследуем писателя. Нам нужен его облик, лицо, автограф, скульптура из девяностотрехпроцентной меди, фотопортрет, снятый модным фотографом, лоскут его одежды и локон его волос. Что заставляет нас вожделенно гоняться за реликвиями? Неужели нам мало того, что успел сказать нам писатель? Почему мы считаем, что именно мелкие житейские детали откроют нам что то о нем новое, еще неизвестное. После смерти Роберта Луиса Стивенсона его предприимчивая нянька, шотландка, не задумываясь, приторговывала прядями его волос, которые якобы начала срезать еще за сорок лет до его кончины. Поверившие в это искатели реликвий успели скупить столько волос с головы Стивенсона, что их с успехом хватило бы для набивки кушетки. Посещение поместья Круассе я решил оставить на последний день. У меня было пять дней на осмотр Руана, но мой инстинкт, унаследованный с детства, подсказывал мне, что все лучшее следует оставлять напоследок. Не это ли движет всеми писателями? Не торопись, не торопись, лучшее все впереди. Если это так, то самой загадочной и волнующей должна быть неоконченная книга. На память сразу же приходят две: «Бувар и Пекюше», в которой Флобер попытался обнажить и заклеймить все изъяны окружающего его мира, все устремления человека и его пороки. В книге «Идиот в семье» Сартру тоже захотелось обнажить и принизить Флобера, великого писателя и великого буржуа, «грозу» общества, его врага и его мудреца. Но апоплексический удар помешал первому закончить свой роман, а слепота не позволила второму завершить задуманное эссе. Меня тоже однажды охватило желание писать, появились идеи: я даже стал делать заметки. Но я был врачом, женат, и у меня были дети. Человек способен делать хорошо только одно дело, Флобер знал это. Я же был хорошим врачом. Жена умерла… Дети разбрелись по свету и пишут мне лишь тогда, когда в них заговорит совесть. У них своя жизнь. «Жизнь! Жизнь! Начало воздвижения!» День назад мне попались на глаза эти слова Флобера, и я вдруг почувствовал себя гипсовой статуей с заплатой на правом бедре. Ненаписанные книги! Стоило ли сожалеть о них. И без них книг слишком много. Я вспомнил, как заканчивается роман «Воспитание чувств». В нем Фредерик и его друг Делорье вспоминают свою жизнь и в итоге приходят к заключению, что их лучшим воспоминанием оказалось посещение борделя, когда они оба были еще школярами. Друзья тщательно спланировали все, сходили завиться, нарвали цветов с чужих клумб для букетов девушкам. Однако, оказавшись в борделе, Фредерик неожиданно струсил, и приятели позорно бежали. И все же они вспоминали об этом как о лучшем, что было у них в жизни. Разве не прав был Флобер, сказав, что предвкушение — самое приятное и верное из всех человеческих ощущений. Свой первый день в Руане я провел, бродя по городу и пытаясь вспомнить и найти те места, где довелось побывать в 1944 году. Многие из кварталов города сильно пострадали тогда от бомбежек и артиллерийского обстрела и лежали в руинах; спустя сорок лет ремонт собора так и не был закончен. Не оказалось ни единого яркого пятна, чтобы скрасить мои одноцветные воспоминания. На следующий день я отправился на запад от Руана, в Кан, а потом — на север, на пляжи. Мимо мелькали потрепанные ветром жестяные щиты, оповещавшие о погоде, установленные повсюду Министерством общественного труда и транспорта. Они указывали дорогу к пляжам и местам высадки туристов. К востоку от Арроманша начинались британские и канадские секторы пляжей — «Золотой», «Юнона», «Меч». Названия не свидетельствовали о богатстве фантазии и запоминались не лучше, чем Омаха или Юта. Но если в человеческой памяти сохраняются некогда происшедшие здесь события, то вспоминаются и названия мест, где это произошло, а не наоборот. Грэй сюр Мер, Курсель сюр Мер, Ансель, Арроманш. Где то совсем неожиданно в какой нибудь боковой улочке вдруг на глаза попадалась табличка с надписью «Площадь королевских инженеров» или «Площадь Уинстона Черчилля». Ржавеющие остовы танков как бы продолжали сторожить здесь пляжные кабины и самодельные памятники из пароходных труб с надписями, где на английском, а где на французском: «Здесь 6 го июня 1944 года благодаря героизму Объединенных сил союзников, была освобождена Европа». Теперь в этих поржавевших танках не было ничего грозного и пугающего, все казалось мирным и обыденным. В Арроманше, бросив в щель автомата две однофранковые монеты, я получил удовольствие обозреть местность, глядя в панорамный телескоп, отстучать на морзянке телеграмму в Малберри Харбор — точка — тире — тире — тире, и отправить ее по кессонной связи через тихие воды пролива. Груды старой военной техники вместе со всей этой частью побережья были полностью колонизированы бродяжьим людом. Я съел свой ленч в «Отель де ля Марин» с видом на пролив. Это были места, где погибли мои друзья, — те годы подарили мне много неожиданных друзей, — однако сердце не защемило от воспоминаний. Пятидесятая танковая дивизия Второй Британской армии. Воспоминания пришли сами собой из глубин памяти, но ни эмоций, ни даже памяти о них не было. После ленча я зашел в музей посмотреть фильм о высадке, а затем, проехав десять километров до Байо, посетил место еще одного вторжения, совершенного девятью веками раньше. Гобелен времен королевы Матильды был похож на горизонтальное кино, где рамки кадров почти стыкуются. Эти два исторических вторжения казались одинаково странными: одно было слишком давним, чтобы казаться правдой, другое же слишком недавним, чтобы в него поверить. Как мы понимаем наше прошлое? Способны ли мы на это? В мою бытность студентом медицинского колледжа шутники студенты в конце прощального бала выпускали в зал густо смазанного жиром поросенка. Тот путался в ногах у танцующих, увертываясь от пытавшихся схватить его рук, и пронзительно верещал. Нередко те, кто пробовал поймать поросенка, теряли равновесие и падали на скользкий паркет, что всем казалось чертовски забавным и смешным. Наше прошлое порой ведет себя с нами так, как этот поросенок. В третий день моего пребывания в Руане я наведался в Hфtel Dieu — больницу, где когда то главным врачом был отец Гюстава Флобера. Здесь же прошло и детство писателя. Когда идешь по авеню Гюстава Флобера, мимо типографии имени Флобера и закусочной «Флобер», то проникаешься уверенностью, что идешь в нужном направлении. Возле больницы стоял большой белый «пежо» с поднимающейся вверх задней дверью. Его кузов был разрисован большими голубыми звездами, рядом с надписью «Скорая помощь „Флобер“ был указан номер телефона. Писатель в роли целителя? Едва ли. Мне вспомнились слова упрека в письме Жорж Санд ее молодому коллеге: „Вы приносите скорбь, — писала она, — я же приношу утешение“. На белом „пежо“ уместнее было бы Гюставить вместо имени Флобера имя Жорж Санд. В Hфtel Dieu меня принял худой суетливый gardien — смотритель, — его белый халат меня удивил. Он явно не врач, скорее аптекарь или судья любительских матчей в крикет. Белые одежды всегда свидетельство стерильной чистоты и честности. Зачем же простому смотрителю музея обряжаться в белое? Чтобы уберечь детство Гюстава от заразных бактерий? Объяснив мне, что в музее две экспозиции: одна посвященная Флоберу, другая же — истории медицины, он торопливо провел меня по залам, с шумным старанием запирая за нами одну дверь за другой. Мне была показана комната, где родился Гюстав, флакон одеколона, банка с табаком и первая статья писателя, опубликованная в каком то журнале. В экспозиции о Флобере было немало его фотографий, подтверждающих, как быстро он превращался из красивого юноши в толстого лысеющего обывателя. Сифилис — утверждали одни, нормальное старение человека в XIX веке — отвечали другие. Возможно, дело просто в том, что когда разум объявляет о своем преждевременном увядании, хорошо воспитанное тело из чувства солидарности немедленно подчиняется неизбежному. Разглядывая фотографии, я был вынужден все время напоминать себе о том, что у Флобера были светлые волосы, потому что на фотографиях все кажутся брюнетами. В остальных комнатах музея были собраны медицинские инструменты, относившиеся к восемнадцатому и девятнадцатому векам, от тяжелых металлических реликтов до тонких и острых хирургических инструментов. Резиновые клизмы поразили даже меня своими габаритами. Медицина тех времен была, видимо, увлекательным, опасным и жестоким занятием. Сегодня медицина — это в основном пилюли и бюрократизм. Или же прошлое нам всегда кажется более красочным, чем настоящее? Я проштудировал докторскую диссертацию Ахилла Флобера, брата Гюстава, озаглавленную: «Некоторые соображения к операции ущемления грыжи». Братская солидарность: тезис Ахилла помог рождению метафоры Гюстава: «Меня мучит злоба на глупость современной эпохи. К горлу подступает к… как при ущемлении грыжи. Но я сделаю из него массу и вымажу девятнадцатый век, наподобие того, как золотят коровьим навозом индийские пагоды…» Поначалу объединение этих двух экспозиций в одном музее показалось мне довольно странным. Но все стало на свои места, когда я вспомнил знаменитую карикатуру Лемо, на которой Флобер препарирует Эмму Бовари. На ней показано, как писатель победоносно размахивает огромными вилами, на кончике которых — кровоточащее сердце, только что вынутое из рассеченной груди героини его романа. Он хвастается им, словно редкой хирургической удачей, а слева на рисунке — едва видны ноги поверженной и растоптанной Эммы. Писатель в роли мясника, писатель — насильник с чувствительной душой! И тут я увидел попугая… Он был в неглубокой нише, ярко зеленый, с дерзким взглядом и вызывающе вопросительно повернутой головой. «Psittacus» , — гласила надпись на табличке в конце жердочки, на которой он сидел. «Попугай, которого Г. Флобер позаимствовал у музея города Руана и Поставил на своем письменном столе, когда писал Un cur simple . Попугая Фелиситэ звали Лулу, и он стал главным персонажем этой повести». Ксерокс письма Флобера подтверждал, что этот попугай действительно стоял у него на столе целых три недели и стал уже порядком раздражать его. Нынешний Лулу был в прекрасном состоянии, в том же ярком блестящем оперении и с той же раздражающей насмешкой во взгляде, каким он, очевидно, был сто лет назад. Глядя на чучело попугая, я, к своему удивлению, испытывал чувство близости к писателю, который с таким пренебрежением запретил потомкам проявлять к нему личный интерес. Его памятник был заменен копией, его дом снесли, его книги живут своей собственной жизнью, и читательский ответ на них не является ответом автору. Однако этот примечательный своей неожиданно яркой зеленью попугай, уцелевший как будто самым обычным и вместе с тем мистическим образом, вдруг заставил меня почувствовать себя так, будто я Ъ№ лично знаком с Флобером. Это одновременно тронуло и обрадовало меня. По дороге я даже купил экземпляр повести «Простая душа» из серии школьных пособий. Возможно, вы читали эту повесть Флобера о бедной невежественной служанке Фелиситэ, полвека верно прослужившей своей госпоже и безотказно жертвовавшей всем ради других. Фелиситэ безропотно отдавала свою привязанность и заботу то жениху мужлану, то детям госпожи, то своему племяннику или одинокому старику с неизлечимо больной рукой. Но все они, один за другим, оставляли ее: кто то умирал, кто то уезжал, а иные просто забывали о ней. Поэтому не было ничего странного в том, что единственным утешением Фелиситэ в ее одинокой жизни осталась религия. В постепенно редеющей череде привязанностей старой служанки последней был попугай Лулу. Когда же и он, дожив свой век, покинул ее, Фелиситэ заказала из него чучело. Она не расставалась с дорогой ей реликвией и, творя молитву, преклоняла перед ним колени. В бедной голове служанки все перемешалось, и ей, вопреки церковным догматам, стало казаться, что лучше бы было, если бы Святой Дух, обычно представлявшийся в виде голубя, принял образ попугая. Впрочем, в этом была своя логика: попугаи и Святой Дух были наделены даром речи, чего не было дано такой птице, как голубь. В конце рассказа умирает и сама Фелиситэ: «Ее губы улыбались, а сердце билось все медленнее, все тише и незаметнее, как иссякающий фонтан, как замирающее эхо. И когда она испускала последнее дыхание, ей казалось, что она видит в разверстых небесах гигантского попугая, парящего над ее головой». Самое важное в этой повести — это ее сдержанная тональность. Представьте себе, сколь технически трудно написать рассказ, в котором с помощью небрежно набитого чучела попугая с нелепой кличкой Лулу пытаются заменить в Троице одну из трех ипостасей триединого Бога, при этом не прибегая к сатире, сентиментальности или даже богохульству. К тому же рассказать все так, как это виделось неграмотной старой служанке, без тени уничижения или фарисейской чопорности. Однако значение повести «Простая душа» совсем не в этом: попугай для нас классический пример флоберовского гротеска, сдержанного и контролируемого. У нас появляется возможность, если мы того пожелаем (и если решим ослушаться Флобера), подвергнуть образ попугая дополнительному толкованию. Например, можно попытаться провести некую скрытую параллель между жизнями преждевременно одряхлевшего писателя и дожившей до глубокой старости Фелиситэ. Критики уже роются в архивах. Оба наши персонажа были обречены на одиночество, и хотя их жизнь была полна скорби и горя, им не изменяли выдержка и упорство. Особо ретивые из критиков могли бы пойти еще дальше в своих предположениях и увидеть в несчастном случае с Фелиситэ, когда ее сбила почтовая карета на дороге в Гонфлер, скрытый намек на первый приступ эпилепсии, настигший Флобера по дороге в Бур Ашар. Этого я, увы, не знаю… Насколько глубоким должно быть подобное предположение, чтобы не кануть в Лету окончательно? Лишь в одном Фелиситэ является явной противоположностью Флоберу: она не умела ясно излагать свои мысли. В таком случае вы вправе заметить, что это с успехом умел делать попугай Лулу. Говорящий попугай, диковинная птица, способная по человечески произносить слова. Недаром старая Фелиситэ приняла Лулу за Святого Духа, давшего нам речь. Фелиситэ + Лулу — Флобер? Не совсем так, но можно утверждать, что он присутствует в обоих из них. В Фелиситэ воплощен характер писателя, а в попугае Лулу — его голос. Вы можете возразить мне, сказав, что попугай, искусно выражаясь, при этом не делает никаких умственных усилий и поэтому он скорее воплощение чистого Слова. Будь вы членом Французской академии, вы бы непременно сказали, что он является символом Логоса. Но я англичанин и спешил вернуться в материальный мир, к тому дерзкому и самоуверенному существу, которое я увидел в больнице. Я представлял себе Лулу, сидящего напротив Флобера на его письменном столе и взирающего на него так, словно он — отображение писателя в кривом зеркале в комнате смеха. Нет ничего удивительного в том, что спустя три недели такого пародийного соседства попугай стал раздражать писателя. Чем же писатель выше ученого попугая? Теперь нам, возможно, следует познакомиться с четырьмя главными встречами Флобера с представителями этого вида пернатых. В 1830 х годах, в свои ежегодные поездки в Трувиль, семья Флобер часто навещала отставного морского капитана Пьера Барбейя. Говорят, что у того был великолепный попугай. В 1845 году по дороге в Италию Гюстав побывал также на Антибах, где ему довелось увидеть больного длиннохвостого попугая, которого он даже помянул в своем дневнике. Птица сидела на крыле легкой повозки хозяина, а по вечерам, в часы ужина попугая заботливо пересаживали на каминную доску. Автор дневника отметил эту «странную любовь» между человеком и птицей. В 1851 году, возвращаясь с Востока через Венецию, Флобер услышал крик попугая, сидевшего в позолоченной клетке. Он кричал на весь Большой канал, подражая гондольеру: «Fa eh, capo die». В 1853 году писатель снова посетил Трувиль. Сняв комнату у фармацевта, он был обречен все время слушать крики попугая: «Ты уже позавтракал, Жако?» и «Рогоносец, мой маленький дурачок», или же сначала посвистывание, а затем: «У меня отличный табак». Не один ли из этих четырех попугаев или все они вместе вдохновили писателя на создание Лулу? Довелось ли Флоберу еще когда нибудь в годы с 1853 го по 1876 й, видеть живого попугая? Ведь именно тогда он попросил в музее Руана дать ему на время чучело попугая. Я сидел на краю постели в гостиничном номере. По соседству надрывался телефон, к которому вскоре присоединились звонки из других номеров. Мои мысли были о попугае в нише всего в полумиле от меня. Дерзкая птица, заслуживающая, однако, привязанности и даже уважения. Как поступил с ней Флобер, закончив повесть «Простая душа»? Сунул в шкаф и забыл о столь раздражавшей его птице или же наткнулся на нее, открыв шкаф, чтобы вынуть дополнительное одеяло? Что произошло потом, четыре года спустя, когда апоплексический удар обрек писателя умереть на диване? Возможно, он тоже видел парящего над ним гигантского попугая, однако это не был приветствующий его Святой Дух, а всего лишь прощавшееся с ним Слово. «Меня стесняют метафоры, которые решительно преобладают во мне. Сравнения пожирают меня точно вши: я только и делаю, что давлю их, фразы так и кишат ими». Слова легко приходили к Флоберу, но вместе с ними неизменно приходило ощущение неадекватности Слова. Вспомните его полное грусти замечание в романе «Мадам Бовари»: «Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». Итак, у нас может быть двоякое представление о писателе: как об убежденном и законченном стилисте или же человеке, который сознает трагическое несовершенство языка. Последователи Сартра склоняются ко второму заключению, в неспособности Лулу к большему, чем лишь повторять чужие осмысленные слова и фразы, они видят косвенное признание писателем собственных недостатков. Попугай писатель едва ли принимает язык как некую данность, нечто подражательное и инертное. Сам Сартр упрекнул Флобера в пассивности, в вере (или тайном неверии) в то, что слово уже сказано. Не является ли подобное пускание пузырей свидетельством предсмертного хрипа еще одного идущего на дно предположения литературных критиков? Момент, когда ты чего то жадно ждешь, наступает тогда, когда, вчитавшись в рассказ, чувствуешь себя особенно ранимым, одиноким и, возможно, даже глупым. Так ли ошибается критик, увидевший в попугае Лулу символ Слова? Или же читатель, и что еще хуже, сентиментальный читатель, думает, что попугай в музее больницы — это некое воплощение голоса писателя? Как это подумалось мне. Возможно, я столь же простодушен, как и Фелиситэ? Но, чем бы это ни было, рассказом или просто текстом, «Простая душа» остается в памяти. Позволю себе привести слова Дэвиса Хокни, искренние и доброжелательные, взятые из его автобиографии: «Рассказ по настоящему тронул меня, и я понял, что смог бы прочувствовать его и воспользоваться сюжетом». Действительно, в 1974 году Хокни создал две гравюры: карикатуру на мысли и чувства Фелиситэ (в образе обезьяны, уносящей на своей спине женщину) и более мирную сценку — спящих рядом Фелиситэ и Лулу. Возможно, художник продолжит и дальше эту серию гравюр. В свой последний день в Руане я отправился в Круассе. Шел настоящий нормандский дождь, тихий и мелкий. Уединенная мирная деревушка на берегу Сены на фоне зеленых холмов была в конце концов проглочена шумными доками. Копера заколачивали сваи, над головами возвышались краны, а жизнь реки была полностью коммерциализирована. От проезжающих тяжелых грузовиков дрожали стекла в еще одном баре «Флобер». Флобер, одобрявший восточную традицию сносить дома умерших, возможно, гораздо спокойнее отнесся бы к сносу собственного дома, чем это сделали его читатели и поклонники. Фабрика по изготовлению алкоголя из порченого зерна простояла недолго и была заменена более уместной здесь бумажной фабрикой. От всего поместья Флобера остался лишь небольшой одноэтажный павильон в нескольких сотнях метров дальше по дороге. Некогда это был летний домик, куда писатель удалялся в поисках еще большего уединения, сейчас же он превратился в ветхое и не вызывающее интереса строение, которому удалось уцелеть. На террасе сохранился кусок колонны с каннелюрами, найденный в Карфагене и установленный здесь как памятник автору «Саламбо». Я толкнул калитку, залаяла овчарка, и ко мне вышла седоволосая хранительница музея. Она не была в белых одеждах, на ней хорошо сидела синяя униформа. Пытаясь изъясняться на ломаном французском, я вдруг вспомнил фирменную марку карфагенских переводчиков в «Саламбо» — у каждого из них на груди, как знак их профессии, был вытатуирован попугай. В наши дни у африканца, играющего в шары, на кисти смуглой руки был портрет Мао. В павильоне оказалась всего одна комната, квадратная со сводчатым потолком. Я вспомнил описание комнаты Фелиситэ, имевшей «вид часовни и базара одновременно». Здесь было такое же насмешливое смешение всякой всячины, случайных предметов и безделушек с подлинными реликвиями. Тот же флоберовский гротеск. Экспонаты были настолько неудачно и в таком беспорядке размещены, что мне частенько приходилось становиться на колени, чтобы разглядеть, что хранилось на нижних полках шкафов, поза одинаково хорошо знакомая как набожным людям, так и охотникам за антиквариатом, рыскающим по лавкам старьевщиков. Но Фелиситэ находила утешение в этом беспорядке вещей, объединенных лишь привязанностью к ним их хозяйки. То же испытывал Флобер, умевший привязываться к мелочам, если они были полны воспоминаний. Спустя многие годы после смерти матери он нередко просил достать ему ее старую шаль и шляпу и какие то минуты сидел с ними, погруженный в глубокую задумчивость. Посетитель павильона Круассе мог бы позволить себе то же самое: небрежно размещенные экспонаты невольно трогали сердце. Портреты, фотографии, гипсовый бюст, трубки, коробка с табаком, ножик для вскрытия писем, чернильница в виде открытого рта лягушки, золоченая фигурка Будды на письменном столе, никогда своим видом не раздражавшая писателя, локон волос, естественно, белокурых, а не темных, как на фотографиях. Вполне легко можно было не заметить в горке, стоявшей чуть в стороне, два экспоната: небольшой стакан для вина, из которого Флобер выпил последний глоток воды за несколько минут до смерти, и скомканный белый носовой платок, которым он вытирал испарину на лбу, возможно, последним жестом в его жизни. Подобные невинные предположения, которые, казалось, не вызывали ни слез, ни мелодрамы, вдруг заставили меня почувствовать себя так, словно я присутствовал при кончине друга. Это повергло меня едва ли не в смятение: три дня назад меня ничуть не тронул вид побережья, где были убиты мои близкие друзья. Возможно, в этом и состоит преимущество дружбы с мертвыми: чувства к ним никогда не охладевают. А потом я увидел… На высоком шкафу стояло еще одно чучело попугая. Он был таким же ярко зеленым, а слова хранительницы, да и табличка подтверждали, что это и есть тот попугай, которого Флобер взял на время в музее Руана, когда писал повесть «Простая душа». Я попросил разрешения снять Лулу № 2 со шкафа, осторожно Поставил его на угол горки для осмотра и снял с него стеклянный футляр. Каким образом можно сравнить двух попугаев при том, что один уже идеализирован воспоминаниями и метафорой, а другой — вульгарный самозванец? Моим первым заключением было то, что Лулу № 2 выглядит не столь достоверным, как Лулу № 1, потому что у него более миролюбивый вид. Голову он держал прямо, в его взгляде не было ничего раздражающего, чего нельзя было сказать об экземпляре в музее больницы. Но я тут же понял всю ошибочность подобных выводов: ведь у Флобера, когда он брал попугая в больнице, не было никакого выбора. К тому же кто может поручиться, что попугай № 2, несмотря на свой спокойный вид, не стал бы недели через две также плохо действовать на нервы писателя. Я высказал хранительнице музея свои сомнения в достоверности ее попугая. Она же, что было вполне понятным, встала на защиту своего попугая и доверительно поведала мне свои сомнения относительно справедливости притязаний музея к больнице. Я же усомнился в том, что вообще кто либо мог дать верный ответ. Я подумал, а что, если кроме меня это также важно еще кому нибудь, например, тем, кто так поспешно придал особое значение первому попугаю. Голос писателя? Кто сказал, что его можно так легко найти? Появление Лулу № 2 стало для меня как бы упреком. Я стоял и глядел на возможно ненастоящего Лулу; луч солнца осветил этот угол комнаты, и зеленые перья попугая стали все больше отливать желтизной. Я переставил чучело на другое место и задумался: сейчас я старше Флобера, не дожившего до моих лет, и вдруг это показалось мне недопустимым нахальством с моей стороны, и вместе с тем это было очень печальным и несправедливым. Есть ли вообще справедливое время для смерти человеческой? Например, такой справедливости не было в смерти Флобера или Жорж Санд, которая так и не смогла прочитать его повесть. «Я начал писать „Простую душу“ исключительно ради нее, с единственной целью ей понравиться. Она умерла, когда я дошел лишь до середины моей повести. Так кончаются наши мечты». Может быть, лучше не мечтать, не писать и не знать, что такое отчаяние, когда книга остается неоконченной? Неужели лучше, как Фредерик и Делорье, утешать себя тем, что не совершилось: планами побывать в борделе, тем волнением, которое испытываешь, предвкушая это, а затем, годы спустя, с удовольствием вспоминать не о том, что было сделано, а о радости предвкушения что то сделать? Неужели только так можно сохранить чистоту ощущений и избежать страданий? Когда я вернулся к себе, близнецы попугаи не выходили у меня из головы: один приветливый и открытый, а другой дерзкий и любопытный. Я написал письма разным академическим величинам, кто мог знать, какой из этих двух попугаев настоящий. Я послал письмо во французское посольство и редактору туристического справочника Мишелей. Я также написал мистеру Хокни и, рассказав ему о моей поездке, справился, не бывал ли он в Руане. Мне хотелось узнать, не имел ли он в виду одного из этих попугаев, когда создавал свою гравюру со спящей Фелиситэ. Если нет, то не позаимствовал ли он тоже в качестве модели чучело попугая из музея. Я предупредил его об опасностях посмертного партеногенеза у этого вида птиц. Надеюсь на скорый ответ.

2. ХРОНОЛОГИЯ

I


1821

Родился Гюстав Флобер, второй сын Ахилла Клеофаса Флобера, главного хирурга больницы в Руане, и Анны Жюстины Каролины Флобер, урожденной Флерио. Семья Флобер принадлежала к преуспевающему среднему классу людей свободных профессий, владела недвижимостью в окрестностях Руана, относилась к стабильным, просвещенным, подающим надежды и умеренно тщеславным кругам общества.


1825

В семью Флобер приходит в услужение Жюли, нянька Густава. Она останется в доме Флоберов до самой смерти писателя спустя пятьдесят пять лет. У Флобера будет мало проблем и забот с прислугой.


1830

Встреча с Эрнестом Шевалье, который станет его первым близким другом. В жизни Флобера будет немало прочных, верных и плодотворных дружеских связей. Среди его друзей особенно следует упомянуть таких, как Альфред де Пуатвен, Максим Дю Кан, Луи Буйе и Жорж Санд. Гюстав легко идет на дружбу, поддерживает ее с доброй иронией и доброжелательностью.


1831 — 32

Поступление в колледж в Руане, где Гюстав становится хорошим учеником; силен в истории и литературе. Его самой ранней, дошедшей до нас работой является эссе о Корнеле, датированное 1831 годом. В годы отрочества им много написано как пьес, так и произведений художественной литературы.


1836

Встреча с Эльзой Шлезингер, женой издателя немецкого музыкального журнала, жившего в Трувиле. Гюстав «безумно» влюбляется в Эльзу. Эта любовь освещает всю его юность. Эльза мила и добра с ним, они сохранят дружеские отношения последующие сорок лет. Оглядываясь назад, Флобер рад тому, что Эльза не ответила на его страсть. «Счастье — как сифилис. Рано заразившись, губишь весь свой организм».


1836

Гюстав вступает в связь с одной из горничных его матери. С этого случая начинается его активная и полная сюрпризов эротическая жизнь: из борделя в светский салон, от малолетних слуг в каирских банях до парижской поэтессы. Став молодым человеком, Гюстав чрезвычайно нравился женщинам, и его сексуальная энергия, по его словам, производила впечатление. Даже в поздние годы его светские манеры, образованность и слава не давали ему возможности остаться незамеченным.

1837 В журнале «Колибри», издававшемся в Руане, появилась первая публикация Флобера.


1840

Получение степени бакалавра. Поездка на Пиренеи вместе с другом семьи доктором Жюлем Клоке. Так называемый «неисправимый отшельник» Флобер тем не менее много путешествует: из Италии в Швейцарию (1845), Бретань (1847), Египет, Палестина, Сирия, Турция, Греция и Италия (1849 — 51), Англия (1851, 1865, 1866, 1871), Алжир и Тунис (1858), Германия (1865), Бельгия (1871) и Швейцария (1874). Сравните это с его «вторым я», Луи Буйе, который, мечтая о Китае, не побывал даже в Англии.


1843

Став студентом юридического факультета в Париже, Флобер встречается с Виктором Гюго.


1844

Первый приступ эпилепсии заставляет его бросить учебу в Париже и заточить себя в новом поместье семьи в Круассе. Расставание с юриспруденцией не слишком огорчило Флобера, а отшельничество обеспечивало ему одиночество и возможность писать. Итак, припадки в конце концов сыграли свою положительную роль.


1846

Встреча с Луизой Коле, его «музой», и начало их знаменитых, длительных, полных страстей и единоборства отношений (1846 — 48 и 1851 — 54). Несовместимые по характерам и эстетическимвзглядам, Гюстав и Луиза тем не менее оставались вместе дольше, чем многие могли предполагать. Стоит ли нам сожалеть о конце их связи? Только лишь потому, что это означало конец блистательным письмам Гюстава к ней.


1851 — 57

Написание, издание, судебный процесс и триумфальное оправдание романа «Мадам Бовари». Этот «скандальный успех» оценили такие разные люди, как Ламартин, Сент Бёв и Бодлер. В 1864 году, сомневаясь, что он сможет когда нибудь написать что то достойное издания, Гюстав сказал: «Если я снова появлюсь в свете, я буду в латах». Теперь же блеск его кирасы слепит глаза, острое колье разит всех повсюду. Священник из соседней с поместьем Круассе деревушки Кантело запретил своим прихожанам читать роман «Мадам Бовари». После 1857 года литературный успех способствует успеху в обществе. Флобера часто видят в Париже. Он встречается с Гонкурами, Ренаном, Готье, Бодлером и Сент Бёвом. В 1862 году устраиваются обеды в ресторане Маньи, и Флобер с декабря этого года регулярно посещает их.


1862

Выходит в свет «Саламбо». Невиданный успех Вот что пишет Сент Бев Мэтью Арнольду: «Саламбо» — огромное событие для нас». Сюжет романа становится темой нескольких костюмированных балов в Париже и дает название новому сорту печенья.


1856

Флобер становится частым гостем салона принцессы Матильды. Медведь из Круассе превращается в светского льва. Он сам принимает гостей по воскресеньям. Этот год также отмечен началом переписки с Жорж Санд и встречей с Тургеневым. Знакомство с русским писателем становится началом широкой европейской известности Флобера.


1864

Он представлен и Компьене императору Наполеону III. Это пик светского успеха Гюстава, Он посылает императрице камелии.


1866

Флобер награжден орденом Почетного легиона.


1869

Издан роман «Воспитание чувств». Флобер считает его своей лучшей работой. Несмотря на легенду о героической борьбе (созданную им самим), Флоберу пишется легко. Он много» жалуется, однако о всех своих жалобах он удивительно легко рассказывает в письмах. Четверть века уходит у него на создание одной большой капитальной книги, требующей значительных исследований. И так каждые пять или семь лет. Он может агонизировать над каждым словом, фразой, ассонансом, но он не знает, что такое творческий тупик.


1874

Выходит в свет «Искушение Св. Антония». Несмотря на свою необычность, у этой драмы неплохой, обнадеживающий коммерческий успех.


1877

Были изданы «Три графа». Отзывы критиков и популярность. Впервые появляется положительная рецензия в газете «Фигаро». Книга за три года переиздавалась пять раз. Флобер начинает работать над романом «Бувар и Пекюше». В эти последние годы он занял выдающееся место среди писателей Франции, и это будет при Гзнано потомками. Его чествуют и уважают. Его воскресные приемы становятся знаменитыми в литературных кругах, к нему, мэтру, приезжает Генри Джеймс. В 1870 году друзья Гюстава начинают устраивать в его честь ежегодные обеды в «Сен Поликарпе». В 1880 году пять авторов «Вечеров в Медане», в числе которых были Золя и Мопассан, преподносят Флоберу экземпляр книги с автографами, как символическое приветствие Натурализма Реализму.


1880

В расцвете славы всеми любимый, продолжавший напряженно работать до последнего вздоха, в родном Круассе умирает Флобер.

II


1817

Умерла Каролина Флобер (2 года от роду), второй ребенок Ахилла Клеофаса Флобера и Анны Жюстины Каролины Флобер.


1819

Умер Эмиль— Клеофас Флобер (8 месяцев от роду) третий ребенок в семье Флобер.


1821

Родился став Флобер, пятый ребенок в семье.


1822

Умер Жюль Альфред Флобер, четвертый ребенок в семье Флобер (3 года и пять месяцев от роду). Его брат Гюстав, родившейся между этими двумя смертями, был слаб здоровьем и не вселял надежд на то, что он выживет. Врач Флобер покупает место на кладбище, где Гюстава уже ждет вырытая могила. Но ребенок неожиданно выживает. Мальчик рос тихим, он был способен неподвижно просиживать часами, держа палец во рту, с почти идиотским выражением на лице. Согласно Сартру, он и был тем «идиотом», которого не миновать в семье.


1836

Начало безнадежной, всепоглощающей страсти к Элизе Шлезингер, которая сделала его сердце бесчувственным и неспособным искренне полюбить другую женщину. Оглядываясь назад, он замечает: «У каждого из нас есть в сердце уголок для благородного и возвышенного, но свой я замуровал».


1839

Исключение из колледжа в Руане за грубость и непослушание.


1843

Парижский юридический факультет объявляет результаты экзаменов первокурсников. Голосование оценок проводится шарами, красными и черными. Гюстав Флобер получает два черных и два красных шара и проваливается на экзаменах.


1844

Первый, и очень жестокий припадок эпилепсии, за ним следуют другие. «Каждый из них, — записывает потом Гюстав, — подобен кровоизлиянию в нервную систему… будто душу вырывают из тела, такая мучительная боль». Ему пускают кровь, дают пилюли, делают вливания, прописывают особую диету, запрещают пить алкогольные напитки и курить. Ему предписан строгий постельный режим; он нуждается в материнской заботе, если не хочет отправиться на кладбище. Не успев выйти в свет, Гюстав вынужден был покинуть его. «Итак, тебя оберегают, как невинную девицу?» — будет потом то и дело обидно поддевать его Луиза Коле. Последние восемь лет своей жизни мадам Флобер, не щадя себя, следила за здоровьем сына и контролировала планы его путешествий. Спустя два десятилетия и без того слабое здоровье мадам Флобер значительно ухудшилось, и она сама невольно стала бременем для сына, который более не нуждался в ее прежних заботах. Смерть отца, последовавшая вскоре после смерти любимой сестры Каролины (ей был 21 год), сделали Гюстава опекуном малолетней племянницы. Жизнь Гюстава была полна потерь близких и любимых им людей и друзей. В июне женился Альфред ле Пуатвен. Гюставу кажется, что это еще одна, третья, его утрата. «Ты совершил нечто ненормальное!» — упрекает он друга. В этом же году он пишет Максиму Дю Кану: «Слезы так же необходимы сердцу, как вода рыбе». Утешила ли его встреча в этом же году с Луизой Коле? Педантичность, упорство, нежелание менять себя несовместимы с излишествами и собственническим инстинктом. Всего лишь спустя шесть дней после того, как Луиза стала его любовницей, определились рамки их отношений: «Постарайся не кричать, — упрекнул он ее. — Это для меня невыносимо. Что ты хочешь, чтобы я сделал? Бросил все и уехал жить в Париж? Это невозможно». Их невыносимые отношения продолжались тем не менее восемь лет. Луиза никак не могла понять, как может Гюстав любить ее, не испытывая желания видеться с ней. «Если бы я был женщиной, — писал он ей спустя шесть лет после их встречи, — я бы никогда не выбрал меня в любовники. Одна ночь — это хорошо, но интимная связь — нет».


1848

Смерть Альфреда Пуатвена. Ему было тридцать два года. «Теперь я понимаю, что никогда еще так не любил, — ни мужчину, ни женщину, — как любил его». И еще, спустя двадцать пять лет: «Не проходит и дня, чтобы я не вспоминал о нем».


1849

Гюстав читает самым близким друзьям Буйе и Дю Кану свою первую большую работу, драму «Искушение Св. Антония». На это уходит четыре дня по восемь часов в день. После совещания смущенные слушатели советуют автору сжечь рукопись.


1850

В Египте Гюстав заражается сифилисом. У него начинают выпадать волосы, он становится толстым и обрюзгшим. Мадам Флобер, встретив сына год спустя в Риме, с трудом узнает его. Она находит, что он стал невыносимо грубым. Приходит средний возраст. «Едва успев родиться, начинаешь разлагаться». Спустя несколько лет Гюстав потеряет все зубы, кроме одного, его слюна почернеет от лечения ртутью.


1851 — 57

«Мадам Бовари». Мучительно трудно работается. «Создавая эту книгу, я подобен человеку, который играет на рояле, имея на каждом суставе по свинцовому ядру». Пугает судебное преследование. Впоследствии Флобера будет раздражать постоянный успех его шедевра, который, по его мнению, делает его автором одной книги. Он скажет своему другу Дю Кану: «Если бы я выиграл на бирже солидную сумму, я скупил бы все экземпляры „Мадам Бовари“ и сжег бы их, чтобы никогда о них не слышать».


1862

Попадает в психиатрическую клинику Элиза Шлезингер, страдающая «сильной меланхолией». После выхода в свет романа «Саламбо» Флобер оказывается в кругу богатых друзей. Однако он остается так же по детски простодушен и доверчив в финансовых вопросах, и матери приходится продать недвижимость, чтобы покрыть его долги. В 1867 году Гюстав тайно от матери отдает весь контроль над своими денежными делами мужу своей племянницы Эрнесту Комманвилю. Через тринадцать лет в результате расточительности, неумения и невезения Флобер теряет все свое состояние.


1869

Смерть Луи Буйе, о котором Флобер как то сказал, что он та — «минеральная вода», которая помогает ему переваривать эту жизнь. «Потеряв моего Буйе, я потерял свою кормилицу, человека, который понимал мои мысли глубже, чем я сам». Вскоре уходит из жизни Сент Бев. «Ушел еще один! Наша команда становится все меньше! С кем же теперь можно поговорить о литературе?» Напечатан роман «Воспитание чувств», с точки зрения отзывов критики и коммерческого успеха — это была неудача. Он разослал сто пятьдесят экземпляров книг друзьям и знакомым, но только около тридцати адресатов письменно поблагодарили его за подарок.


1870

Смерть Жюля Гонкура, одного из семи близких друзей Флобера, задумавших обеды у Маньи. В 1862 году их осталось всего трое. Во время франко прусской войны Круассе был занят пруссаками. Стыдясь того, что он француз, Флобер отказывается носить орден Почетного легиона и справляется у Тургенева о том, как ему перейти в русское подданство.


1872

Умирает мадам Флобер: «За эти последние недели я понял, что больше всех я любил мою бедную старую матушку. Из меня словно вырвали часть моих внутренностей». Узнав о смерти Готье, он горестно восклицает: «С ним ушел последний из моих самых близких друзей. Список закрыт!»


1874

Издание «Кандидата» было театральным дебютом писателя. Это была полная неудача, актеры уходили со сцены, не скрывая слез досады. После четырех представлений пьеса была снята с репертуара. Выходит в свет «Искушение Св. Антония». Флобер пишет: «Растерзан в клочья всеми, начиная с „Фигаро“ и кончая „Ревью де дё Монд“… Удивляет ненависть критики, ненависть ко мне лично, намеренная клевета… Этот поток оскорблений угнетает меня».


1875

Банкротство Эрнеста Комманвиля обрекло Флобера на нищету. Он продает ферму в Довиле и просит племянницу не изгонять его из Круассе. Она и ее супруг Комманвиль называют его «потребителем». В 1879 году он доходит до такой степени бедности, что соглашается принять государственную пенсию, которую выхлопотали ему его друзья.


1876

Смерть Луизы Коле. Смерть Жорж Санд. «Мое сердце стало некрополем». Последние годы жизни Флобера безрадостны и одиноки. Он признается племяннице в том, что сожалеет, что не женился.


1880

Гюстав Флобер уходит из жизни бедным, одиноким и уставшим жить человеком. Золя в некрологе заметил, что Флобер «не был известен четырем пятым обитателей Руана, а остальной одной пятой был ненавидим». Он оставил неоконченной книгу «Бувар и Пекюше», Некоторые говорят, что именно она его убила. Тургенев советовал ему перед тем, как Флобер начал писать ее, сделать из нее рассказ. После похорон небольшая кучка друзей, в том числе поэт Франсуа Коппэ и Теодор де Банвиль устроили поминальный обед в Руане. Сидя за столом, они обнаружили, что их тринадцать. Суеверный Банвиль настоял на том, чтобы был приглашен еще один человек, и на поиски такового на улицу был послан Эмиль Бер жерак, зять Готье. После нескольких неудач он наконец привел солдата, бывшего в увольнительной. Тот никогда ничего не слышал о Флобере, но был рад познакомиться с Коппэ.

III


1842

Я и мои книги — мы вместе, как огурец в маринаде.


1846

Когда я был совсем юнцом, у меня был совершенно предвзятый взгляд на жизнь. Она представлялась мне неким тошнотворным запахом готовящейся пищи, долетавшим из окна кухни: пробовать еду на вкус было бесполезно, ибо без того знаешь, что тебя вырвет.


1846

Я поступил с тобой так же, как со всеми, кого сильно любил: я позволил им заглянуть в мою суму, и от едкой пыли на ее дне они едва не задохнулись.


1846

Моя жизнь прикована к другой (мадам Флобер), и так будет до тех пор, пока длится ее жизнь. Как стебелек морской водоросли, гонимый ветром, я зацепился за камень. Если оторвусь, кто знает, куда ветер занесет это бедное ненужное растение?


1846

Ты хочешь подрезать крону дерева. Беспорядочно торчащие ветви, густо усыпанные листвой, тянутся во всех направлениях ближе к воздуху и солнцу. Но тебе хочется сделать из меня прелестную шпалеру вдоль стены, приносящую плоды, которые легко сорвать без лестницы даже ребенку.


1846

Не думайте, что я принадлежу к той вульгарной категории мужчин, которые после полученного удовольствия тут же испытывают отвращение, для которых любовь — это всего лишь плотское наслаждение. Нет, если меня что то впечатляет или трогает, это чувство не исчезает мгновенно, несмотря на сердце, обросшее мхом. Порой нужно время, чтобы все превратилось в руины, если таковое вообще когда либо возможно.


1846

Я — как сигара. Ее надо пососать, прежде чем она хорошо раскурится.


1846

Среди мореплавателей, уходящих в море, есть те, что находят новые материки и присоединяют их к Земле или открывают новые небесные светила. Это мастера своего дела, великие навечно и знаменитые личности. Но есть и такие, кто сеет оружием террор и разрушение, кто богатеет и жиреет на этом. Или те, кого влечет в иноземные края за золотом или шелками. Есть и те, кто ловит лосося для стола гурманов или треску для бедняка. Я же, неприметный и терпеливый ловец жемчуга, тот, кто ныряет в пучину вод и возвращается с пустыми руками и посиневшим лицом. Неведомая роковая страсть заставляет меня погружаться в бездну мысли, в самые ее глубины, которые не перестают околдовывать сильных духом. Я готов потратить свою жизнь на созерцание океана искусств; пока другие путешествуют и воюют, я же время от времени буду развлекаться, всего лишь ныряя за зелеными и желтыми никому не нужными ракушками. Я оставляю их себе, чтобы украшать стены своей хижины.


1846

Я всего лишь литературная ящерица, весь день греющаяся под лучами солнца Красоты. И не более того.


1846

Где то глубоко во мне таится извечная, личная, горькая и непрестанная скука; она не позволяет мне чем либо наслаждаться и гасит мою душу. Она может напомнить о себе в любую минуту и всплыть так же нежданно и негаданно, как всплывает на поверхность реки разбухший труп утопленной собаки, несмотря на тяжелый камень на шее.


1847

Люди похожи на пищу, которую они едят. Многие из буржуа кажутся мне куском отварного мяса: спарен на пару, никакой сочности и вкуса (насыщаешься мгновенно; за это его любят деревенские мужланы). Иные же как белое мясо, свежая рыба, изящные угри со дна илистых рек, устрицы и (или разные солености), телячьи головы и овсянка с сахаром. А я? Мягкий, с резким неприятным запахом сыр для макарон; к нему следует привыкнуть, чтобы оценить его вкус. В конце концов, после многократных позывов к рвоте вскоре привыкаешь и к запаху и к вкусу.


1847

Есть люди, у которых мягкое сердце и твердый разум. У меня же наоборот: твердое сердце и мягкий разум. Я подобен кокосовому ореху, бережно хранящему под тремя слоями древесины свое молоко. Чтобы вскрыть скорлупу ореха, без топора не обойтись. И что же тебя ждет? Нечто вроде сметаны.


1847

Вы ожидали найти во мне тот огонь, который должен опалить и осветить все вокруг, огонь радостный, который способен осушить мокрые стены, сделать воздух здоровым и возродить жизнь вокруг. Увы, я всего лишь слабый ночник, чей красный фитилек горит, потрескивая в озерце с водой, разведенной нефтью, с плавающим в ней мусором.


1851

Для меня дружба подобна верблюду: заставь его идти, и ты его уже не остановишь.


1852

Старея, сердце, подобно дереву, теряет листву. Оно не всякий ветер выдерживает. Каждый день один за другим опадают его листья, а буря способна обломать даже ветви, да и не одну. Но если в природе дерево по весне снова зеленеет, то, увы, человеческому сердцу это не суждено.


1852

Что за ужасная штука эта жизнь, не так ли? Подобно супу, в котором плавают волосы. И тем не менее ты знаешь, что тебе придется съесть его.


1852

Я смеюсь над всем, даже над тем, что мне особенно дорого. Нет ни одного события, вещи, чувства или личности, по адресу которых я бы ни прошелся по шутовски, легко и беспечно, как утюг по ткани, придавая ей лоск.


1852

Я люблю свою работу яростной и извращенной любовью, как аскет свою власяницу, раздирающую ему тело.


1852

У нас, нормандцев, в крови есть толика сидра, а этот горький на вкус продукт брожения способен иногда вышибать пробки из бутылей.


1853

Что касается моего немедленного переезда в Париж, то разговор об этом мы отложим или лучше решим здесь и сейчас же. Для меня это в данный момент невозможно… Я хорошо себя знаю, это означало бы для меня потерять всю зиму и, возможно, всю книгу. Буйе может говорить, что ему вздумается; он счастлив писать, где угодно. Он работает так уже двенадцать лет, невзирая на помехи и неудобства… Я же, как шеренга молочных бидонов — если хочешь получить сливки, оставь их там, где они стоят.


1853

Я потрясен твоими способностями. За десять дней написать шесть рассказов! Я этого не понимаю… Я же похож на один из старых акведуков; груды мусора, накопившиеся на берегах моей мысли, замедляют ее ход, и она лишь по капле стекает с кончика моего пера.


1854

Я разложил по полочкам всю мою жизнь, у меня все лежит на своем месте. Во мне столько ящичков и отделений, сколько бывает в старом дорожном чемодане, перетянутом тремя широкими кожаными ремнями.


1854

Ты просишь любить тебя, жалуешься на то, что я не посылаю тебе цветы? Если ты этого хочешь, то найди себе молокососа с хорошими манерами и головой, набитой правильными идеями. Я же тигр, ранящий тигриц своим щетинистым членом.


1857

Книги делают не так, как делают детей; книги создаются, как пирамиды. Сначала долго и основательно обдумывается план. Затем один за другим кладутся каменные блоки. Это тяжелый труд до седьмого пота. А зачем? Она стоит в пустыне без всякой пользы, возвышаясь над нею до невероятной высоты. У ее подножия справляют нужду шакалы, да время от времени какому нибудь буржуа вдруг захочется вскарабкаться на ее вершину или еще что нибудь. Перечислять можно сколько угодно.


1857

Существует латинская поговорка, вот ее примерный перевод: «Подобрать зубами грош из говна». Это риторический образ нищеты. Я тоже таков: чтобы найти золото, ни перед чем не остановлюсь.


1867

Это верно, что многое приводит меня в бешенство. Когда я перестану негодовать, я просто рухну лицом в пыль, как тряпичная кукла, из под которой убрали подпорки.


1872

Мое сердце остается нетронутым, но мои чувства, с одной стороны, обострены, с другой — остаются тупыми, как старый нож, который слишком часто затачивали, на нем полно зарубок, и его легко сломать.


1872

Никогда еще духовное не ценилось столь низко. Никогда еще ненависть к возвышенному не была столь очевидной — презрение к Красоте, отвращение к литературе. Я всегда стремился жить в башне из слоновой кости, но волны нечистот бьются о ее подножие, грозя разрушить ее.


1873

Я все еще обтачиваю свои фразы, как обыватель у себя на чердаке обтачивает кольца для салфеток. Это занимает меня и доставляет удовольствие.


1875

Несмотря на твой совет, мне никак не удается «затвердеть»… Моя чувствительность обострена — мои нервы и мой мозг больны, очень больны. Я чувствую это. Ну вот, я опять жалуюсь, а мне не хочется расстраивать тебя. Я постираюсь сосредоточиться над твоими словами о «камне». Но знай, что старый гранит иногда способен превратиться в кучку глины.


1875

Я чувствую себя вырванным с корнем, подобно сухому пучку водорослей, который бросает то туда, то сюда на морских волнах.


1880

Когда будет закончена книга? Это серьезный вопрос. Если я хочу закончить ее до наступления будущей зимы, я не должен терять ни минуты между сейчас и лотом. Но бывают мгновения, когда я чувствую такую усталость, что мне кажется, будто я плавлюсь, как старый камамбер.

3. НАШЕЛ — МОЕ!

Рыболовную сеть можно описать по разному, в зависимости от личной точки зрения. Обычно вы бы сказали, что это плетеное приспособление для ловли рыбы. Но можете, ничуть не погрешив против логики, изменить образ и описать сеть, как ее однажды описал шутник лексикограф, сказав, что это дыры, связанные между собой бечевкой. То же можно сказать и о биографии. Когда заброшенная сеть полна, автор, вытащив ее, извлекает содержимое, сортирует, что то выбрасывает, что то оставляет, а затем, обработав, пускает в продажу. Но следует учесть, что не все удается выловить, всегда немало остается за бортом. Биография стоит на полке, — объемистый труд, изданный во вкусе добропорядочного буржуа, им можно похвастаться и испытать удовлетворение: фактов — на шиллинг, возможных гипотез — на десять фунтов. Но не забывайте, сколько ускользает от вашего внимания, уходит вместе с последним вздохом того, о ком задумано написать. Каковы шансы даже у самого опытного из биографов, что объект его внимания, взглянув на автора будущей биографии, не вздумает разыграть его? С Эдом Уинтертоном я впервые познакомился в отеле "Евpona», когда он совершенно неожиданно положил свою руку на мою. Это кажется шуткой, но все было именно так. Произошло это на книжной выставке ярмарке. Моя рука чуть раньше, чем это успел сделать Эд, протянулась к томику Тургенева «Литературные воспоминания». Мы оба были несколько смущены возникшей неловкостью, но тут же поняли, что соприкосновение наших рук лишь случайность, ничего фривольного, а всего лишь нетерпение азартных библиофилов, одновременно увидевших раритет. — Давайте отойдем в сторонку и побеседуем, — предложил Эд. За чашкой остывшего чая мы рассказывали друг другу, что привело нас к этой книге. Я упомянул о Флобере, Эд поведал мне о своем интересе к Госсу и английским литературным кружкам конца прошлого века. Мне мало доводилось встречаться с американскими интеллектуалами, поэтому я был приятно удивлен тем, что Эду Уин тертону надоел Блумсбери, и он с радостью уступил всех этих модернистов своим молодым и более амбициозным коллегам. Эду Уинтертону нравилось изображать из себя неудачника. Ему было чуть за сорок, он начал лысеть, розовое, лишенное растительности лицо, очки с квадратными стеклами без оправы делали его похожим на университетского преподавателя, настороженного, любящего морализировать. Он покупал себе лишь английские костюмы, что, однако, не сделало его похожим на англичанина. Скорее он был похож на тех американцев, которые, бывая в Лондоне, неизменно ходят в макинтошах, ибо считают, что в этом городе даже при ясном небе идет дождь. Эд и здесь, в холле отеля «Европа», был в макинтоше. Но его вид неудачника не делал его несчастным; это объяснялось скорее всего бесспорным сознанием того, что он не создан для успеха и неудачи следует принимать, ведя себя корректным и допустимым образом. Высказывая предположение о том, что ему, возможно, так и не удастся закончить работу над биографией Госса, не говоря уже о ее издании, он вдруг остановился и, понизив голос, сказал: — При всем при этом я иногда думаю, что мистер Госс едва ли одобрил бы то, что я делаю. — Вы хотите сказать… — Я совсем мало знал Госса, и мои удивленно расширившиеся глаза, видимо, недвусмысленно намекали на голых прачек, незаконных полукровок и расчлененные тела. — О, нет, нет! Пока это всего лишь мысли о том, что я мог бы написать о нем. Однако он мог бы посчитать это в какой то степени… ударом ниже пояса. В итоге нашей беседы я уступил ему Тургенева, лишь бы избежать разговоров о моральном праве на владение книгой, хотя не мог понять, при чем здесь мораль и этика — ведь речь идет всего лишь о букинистической книге. Однако Эд думал иначе. Он пообещал мне связаться со мной, как только ему попадется в руки еще один экземпляр. Потом мы немного еще поспорили о том, этично ли будет, если я заплачу за его чай. Я не ожидал, что когда нибудь еще услышу о нем и тем более в связи с тем вопросом, который он спустя год изложил мне в своем письме. «Интересует ли вас в какой либо степени Джульет Герберт? Судя по документам, это увлекательнейшая история дружбы. Я буду в Лондоне в августе, на тот случай, если вы тоже будете там. Всегда ваш Эд (Уинтертон)». Что испытывает невеста, когда открывает коробочку и видит в ней кольцо на алом бархате? Мне так и не довелось спросить об этом мою жену, а сейчас уже поздно. Или же что чувствовал Флобер на вершине Большой пирамиды, когда наконец увидел золотую полосу на алом бархате ночного неба. Удивление, священный трепет и щемящую радость, какую почувствовал я, прочитав эти два слова в письме Эда. Нет, не «Джульет Герберт», а два других слова: «увлекательнейшая» и «документы». Но кроме радости и тяжелого труда, что это сулит мне? Позорную мыслишку об ученой степени в каком нибудь университете? Джульет Герберт это большая дыра, стянутая бечевками. Где то в середине 50 х годов Джульет Герберт стала гувернанткой Каролины, племянницы Флобера, и прожила в Круассе несколько лет, а затем снова вернулась в Лондон. Флобер писал ей, она отвечала ему; они часто навещали друг друга. Это все, что нам известно. Ни одного письма к ней или от нее не сохранилось. Мы ничего не знаем о ее семье, мы даже не знаем, как она выглядит. Описания ее внешности не осталось, и никто из друзей Флобера, обсуждая после его смерти роль женщин в его жизни, не упоминал имени Джульет Герберт. Мнения биографов о ней весьма противоречивы. В известной степени потому, что скупость сведений, бесспорно, свидетельствовала о весьма незначительной ее роли в жизни Флобера. Есть и такие, кто объясняет это тем, что, наоборот, обольстительная гувернантка, без сомнения, была одной из любовниц писателя или, возможно, даже большой и тайной страстью всей его жизни, его невестой, что вполне вероятно. Гипотезы зависят от темперамента биографа. Можно ли на том основании, что Флобер назвал своего пса Джулио, делать вывод о любви писателя к Джулии Герберт? Кто то, видимо, и попытается сделать это, мне же это кажется притянутым за уши. Сделав подобный вывод, мы таким же образом можем обратить наше внимание на то, что он в письмах к племяннице называет ее «Лулу», а затем дает это имя попугаю Фелиситэ? Или строить подобные предположения относительно Жорж Санд, потому, что она дала своему барану кличку «Гюстав»? Единственное случайное упоминание о Джульет Герберт мы находим в письме Флобера к Буйе, после того, как тот посетил Круассе: «Увидев, как взволновала тебя гувернантка, я тоже заинтересовался ею. За столом мои глаза охотно задерживались на нежной округлости ее груди. Мне казалось, что за обедом она раз пять или шесть поймала мой взгляд и поэтому выглядела так, будто луч солнца упал на нее. Женская грудь и скат бруствера — неплохое сравнение. Купидоны бросаются на бруствер, атакуя крепость. (И тоном бывалого ловеласа): Что ж, по крайней мере я знаю, какую часть артиллерии мне следует выставить в этом направлении».

Стоит ли торопиться с выводами? Откровенно говоря, это всего лишь обычные шуточки Флобера в его переписке с друзьями мужчинами. Меня это ни в чем не убеждает: подлинные чувства не так легко превратить в метафору. С другой стороны, все биографы мечтают добыть и предать гласности любые сведения об интимной жизни своих героев; я же предоставляю вам самим судить меня и Флобера. Действительно ли Эду удалось найти документы о Джульет Герберт? Признаюсь, меня одолевало желание заполучить их. Я уже представлял себе, как предлагаю их какому нибудь из известных литературных журналов — например, литературному приложению к газете «Таймс»: «Джульет Герберт. Тайна раскрыта» и подпись: «Джеффри Брэйтуэйт», а в качестве иллюстрации — фотографии с надписями неразборчивым почерком. Я уже мучился опасением, что Эд обязательно разболтает об этом в университете и по легкомыслию предложит свою добычу какому нибудь тщеславному галлу со стрижкой астронавта. Подобные эмоции были недостойными и, надеюсь, нехарактерными для меня. Больше всего меня радовало то, что в письме Эда тайна отношений Флобера и Джульет будет раскрыта, как и тайна слов «удивительнейшая дружба». Я был также доволен тому, что этот материал поможет мне еще глубже понять, каков он, этот Флобер. Сеть закинута. Узнаем ли мы теперь, как он вел себя в Лондоне? Это представляло особый интерес. Культурный обмен между Англией и Францией носил в лучшем случае прагматический характер. Французские писатели никогда не пересекали Ла Манш для того, чтобы вести дискуссии с английскими коллегами по вопросам эстетики; они приезжали сюда, чтобы спрятаться от судебных преследований или просто искали работу. Для Гюго и Золя приезд в Англию означал ссылку, для Верлена и Малларме — возможность работать преподавателями, для Вильера де л'Иль Адама, постоянно нищенствующего, но чертовски практичного, — возможность жениться на богатой наследнице. Парижский сват соответственно экипировал его для этой цели, дав меховую шубу, часы с будильником и новый зубной протез. Расходы на все это писатель должен был оплатить потом, когда получит доступ к наследству невесты. Но Вильер, кому постоянно сопутствовала неудача, по обыкновению все портил. Невеста отвергала его, маклер тут же требовал назад шубу и часы, и отвергнутый жених оставался в Париже с пустыми карманами и ртом, полным фальшивых зубов. А как же Флобер? Нам мало что известно о его четырех поездках в Англию. Мы знаем, однако, как он неожиданно высоко отозвался о Всемирной выставке 1851 года, — «очень красивая вещь, несмотря на то, что всем нравится», — но его письменные заметки ограничивались семистраничным рассказом о посещении Британского музея и пятью страницами впечатлений о китайском и индийском павильонах в Хрустальном дворце. Какими же были его первые впечатления о нас, англичанах? Он, видимо, говорил об этом с Джульет. Заслужили ли мы такого упоминания в его « Dictionnaire des idees regues » («Англичане : — Все богатые; Англичанки : — Следует удивляться, что у них красивые дети»)? А как же в его последующие приезды, когда он уже стал автором печально известной «Мадам Бовари»? Искал ли он встреч с английскими писателями? Посещал ли лондонские бордели? Или уютно отдыхал в доме Джульет, смотрел на нее за обедом, а потом брал приступом крепость? Были ли они (я почти хотел бы надеяться на дш) просто друзьями? Был ли английский язык Флобера таким же небрежным, каким он кажется в его письмах? Говорил ли он только языком Шекспира? Часто ли жаловался на лондонские туманы? Когда я встретился с Эдом в ресторане, он выглядел еще большим неудачником, чем в нашу первую встречу. Он пожаловался на урезанный бюджет, жестокость мира и отсутствие собственных публикаций. Он рассказал мне о своем увольнении как о неком ироничном казусе: все произошло из за того, что он был слишком предан своей работе. О том, что его уволили, я догадался прежде, чем он сам мне об этом сказал: виной всему якобы было его желание, знакомя читателя с Госсом, отдать ему должное. Академики же решили, что он повел игру не по правилам. Он на такое не способен. Он слишком почитает литературу и труд писателя. — Разве мы не в долгу у этих парней и не обязаны воздать им по заслугам? — заключил он. Возможно, он ждал от меня большего сочувствия, но кто не порадуется удаче, если она сама плывет в руки? Со мной же это случилось впервые. Я наспех заказал ужин, не задумываясь о том, что буду есть. Однако Эд принялся сосредоточенно изучать меню, как Верлен, заказывающий свой первый сытный ужин за многие месяцы. Слушая нудные сетования Эда и следя за тем, как он медленно пережевывает курятину, явно испытывая мое терпение, я еле скрывал свое волнение. — Итак, — наконец не выдержал я, когда нам подали главное блюдо. — Джульет Герберт? — О, — воскликнул Эд, — да, да, конечно… Я понял, что его еще надо хорошенько подтолкнуть. — Престранная история, не так ли? — Согласен. — Да. — Однако Эд все еще не отваживался начать; он был явно чем то смущен. — Дело в том, что я был здесь полгода назад. Решил, авось удастся разыскать кого нибудь из дальних родственников мистера Госса. Не скажу, что я очень надеялся найти кого нибудь. Но насколько я знал, никто пока не пытался поговорить с некоей леди, как бы главной в этой истории; я полагал, что мой долг… повидаться с ней. Возможно, в семье сохранились какие то предания, легенды, связанные с нею, о которых я еще не знаю. — И что же? — Что? Увы, таковых не оказалось. Эта особа не могла мне помочь. День был прекрасный. Кент. — У него снова был страдальческий вид; казалось, ему не хватает макинтоша, который так бессердечно забрал у него официант. — Я понимаю, что вы имеете виду. Но письма приходили в ее дом. А теперь позвольте рассказать, как все было, и вы, надеюсь, сможете поправить меня. Джульет Герберт умерла в 1909 году или примерно в это время? Так. У нее была кузина. Да, была. Итак, эта женщина находит письма и относит их мистеру Госсу, чтобы узнать у него, представляют ли они какую нибудь ценность. Мистер Госс, решив, что ему предлагают их купить, говорит, что они интересны, но ничего уже не стоят. Тот кузина просто отдала их ему, сказав при этом, что если они ничего не стоят, то пусть он возьмет их себе. Он так и сделал. — Откуда вам это известно? — Из письма мистера Госса, которое он приложил к документам. — И что же дальше? — Письма остались у этой леди из Кента. Боюсь, она задала мне такой вопрос: стоят ли они чего нибудь? Сожалею, но я был не на высоте с точки зрения морали. Я сказал, что они представляли ценность тогда, когда попали в руки мистера Госса, но, увы, не теперь. Я сказал, что они интересны, но теперь ничего не стоят, поскольку половина их написана на французском. А затем я купил их у нее за пятьдесят долларов. — Господи! — Теперь мне было понятно, почему он дергается. — Да, получилось не очень хорошо, не так ли? Мне нечем извинить себя; хотя тот факт, что сам мистер Госс солгал, получая письма, тоже портит картину. Это поднимает вопрос этики, вам не кажется? Дело в том, что я был подавлен, потеряв работу, и решил взять эти письма и продать их, чтобы получить возможность закончить книгу. — Сколько всего писем? — Должно быть, семьдесят пять. По три дюжины с каждой стороны. Это позволило нам договориться о цене — по фунту за каждое, написанное на английском, и по пятьдесят центов — за написанное на французском. — Господи. — Я подумал о их истинной цене. Возможно, она в тысячу раз выше того, что он заплатил за них. Во много раз выше. — Да а… — Что ж, продолжайте, расскажите мне о них. — А а. — Он помолчал, посмотрев на меня взглядом, который мог бы показаться заговорщицким, если бы он не был трусом и педантом. Возможно, мое волнение и интерес льстили ему. — Спрашивайте, что вы хотите знать? — Вы читали их? — О да… — И… и… — Я не знал, о чем еще его спросить. Эд явно наслаждался ситуацией. — И… в них роман? Так или не так? — Конечно. — Когда он начался? Сразу же, как только она приехала в Круассе? — О да, довольно скоро. Итак, это проливает свет на письмо к Буйе: Флобер поддразнивал друга, представляясь тем, у кого тоже есть небольшой шанс, как и у его друга, завладеть вниманием гувернантки, когда на самом деле… — И это продолжалось все время, пока она была там? — О, конечно. — А когда он приехал в Англию? — То же самое. — Она была его невестой? — Трудно сказать. Думаю, что похоже на это. Об этом свидетельствуют намеки в письмах, главным образом в шутливой форме. Например, о маленькой английской гувернантке, поймавшей в свои сети знаменитого французского литератора, и о том, что будет с ней, если его посадят в тюрьму за еще один вызов общественной морали или что либо подобное. — Хорошо, хорошо, хорошо. Можно из этих писем узнать, какой она была? — Какой она была? О, вы хотите сказать, как она выглядела? — Да. Нигде нет… нет… — Он сразу догадался, на что я надеюсь. — Хотя бы одной фотографии? — Фотографии? Да, даже несколько; сделаны у фотографа в Челси, на плотном картоне. Он, очевидно, попросил ее прислать ему. Это вас интересует? — Невероятно. Какая же она? — Довольно миловидная, но из тех, что быстро забываются. Темные волосы, решительный подбородок, красивый нос. Я не особенно вглядывался, она не в моем вкусе. — У них были хорошие отношения? — Я уже не знал, о чем спросить еще. «Английская невеста Флобера, — размечтался я. — Автор: Джеффри Брэйтуэйт». — Думаю, да. Кажется, они были очень привязаны друг к другу. К концу их переписки у него уже был немалый запас английских ласкательных эпитетов и выражений. — Значит, он изъяснялся на этом языке? — Разумеется, в письмах есть довольно длинные пассажи на английском. — Ему нравился Лондон? — Да, нравился. А как он мог ему не нравиться? Это же был город, где жила его невеста! Дорогой старина Гюстав, прошептал я про себя, и даже почувствовал к нему нежность. В этом городе сотню или более лет назад он был здесь вместе с моей соотечественницей, завладевшей его сердцем. — Он жаловался на туманы? — Еще бы! Он даже что то написал о них, что то в таком духе: «Как можно жить в таком тумане? Джентльмену едва ли удастся разглядеть даму, чтобы вовремя снять шляпу. Я удивляюсь, как эта нация еще не вымерла в результате столь грубых нарушений светских приличий из за неблагоприятных природных условий». Да, именно таковым был тон писем — элегантный, изящный, насмешливый и вместе с тем мрачноватый. — А есть ли у него что нибудь о Всемирной выставке? Написал ли он что нибудь конкретное, в деталях? Уверен, что он хотел бы это сделать. — И он сделал это. Конечно, это произошло за несколько лет до того, как они встретились, но он упоминает об этом в сентиментальном тоне; например, он гадает, мог бы он, ничего не подозревая, пройти мимо нее в толпе. Ему казалось, что это было бы ужасно и вместе с тем прекрасно. Похоже, он смотрел на экспонаты так, словно эта огромная выставка материальных ресурсов была устроена специально для него. — И, гм м… — Впрочем, почему бы не спросить. — Он, я полагаю, не наведывался в бордели? Эд бросил на меня сердитый взгляд. — Он писал письма избраннице своего сердца, не так ли? Вряд ли бы ему пришло в голову хвастаться посещениями борделей. — Нет, конечно, нет. — Я почувствовал себя пристыженным и вместе с тем чертовски обрадованным. Эти письма мои! Уинтертон хочет, чтобы я их издал, разве не так? — Когда же я смогу их увидеть? Вы принесли их с собой? — О нет. — Не принесли? — Разумеется, они должны оставаться в надежном месте. Всякое перемещение всегда связано с опасностью потерь. Или я чего то недопонимаю. Возможно… ему нужны деньги. И тут я вдруг понял, что абсолютно ничего не знаю об Эде Уинтертоне, кроме того, что он владеет моим экземпляром книги Тургенева «Литературные воспоминания». — Вы не прихватили с собой хотя бы одно из писем? — Нет. Видите ли, я их сжег. — Что вы сделали? — Да, сжег. Вот почему я сказал вам, что это странная история. — Скорее, это криминальная история. — Я был уверен, что вы меня поймете, — к моему удивлению, произнес он и улыбнулся. — Я хочу сказать, что изо всех только вы один способны меня понять. Вначале я решил никому об этом не говорить, но потом вспомнил о вас и подумал, что есть хотя бы один, кто что то понимает в этих делах и достоин узнать об этом. Ведь это надо увековечить. — Продолжайте. — А про себя я подумал: он маньяк, в этом нет никаких сомнений. Недаром его вышвырнули из университета. Жаль, что они не сделали этого раньше. — Видите ли, эти письма были полны удивительнейших вещей. Многие из них были очень пространными, полны воспоминаний о других писателях, общественной жизни и прочем. Они были намного откровеннее, чем обычные письма Флобера. Возможно, он позволял себе такую свободу потому, что он писал их в другую страну? — Знал ли этот преступник, этот симулянт, неудачник, убийца, лысый параноик, что он сделал со мной? Вполне возможно, что знал. — И ее письма тоже были такими же прекрасными. Она рассказала в них историю всей своей жизни. И многое о Флобере. Они были полны ностальгических воспоминаний о жизни в Круассе. От ее зоркого взгляда ничего не ускользнуло. Казалось, она замечала то, что едва ли мог бы заметить кто либо другой. — Продолжайте. — Я мрачно махнул официанту, ибо боялся, что долго не выдержу. Мне хотелось сказать Уинтертону, что меня очень радует, что англичане сожгли дотла Белый дом. — Вы, наверное, удивляетесь, почему я сжег письма. Я вижу, что вас что то беспокоит. В их последней переписке он сообщает, что в случае его смерти все ее письма будут посланы ей и она сама должна сжечь их вместе с его письмами. — Он объяснил ей, почему он просит ее об этом? — Нет. Мне показалось это странным, если допустить, что маньяк говорит правду. Впрочем, Флобер сжег многое из своей переписки с Дю Каном. Возможно, в нем вдруг на мгновение проснулось чувство фамильной гордости, и ему не хотелось, чтобы кто то узнал, как он едва не женился на английской гувернантке. Или же он не хотел, чтобы стало известным, как он вдруг чуть не отказался от столь известного и ценимого им одиночества и искусства. Но мир все равно узнал бы об этом. Я, так или иначе, сообщил бы им об этом. — Итак, вы сами видите, что у меня не было выбора. Я хочу сказать, что если твоим делом являются биографии писателей, ты должен быть с ними честным, не так ли? Ты должен делать то, о чем они нас просят, даже если кто то думает иначе. — Чертов ублюдок, самодовольный моралист! Он пользовался этикой, как уличная девка белилами. А потом пускал в ход свою виноватую растерянность вперемешку с самодовольством. — В последнем письме было еще кое что. Некое довольно странное указание, кроме просьбы к мисс Герберт сжечь письма. Он сказал, если кто нибудь спросит, было в его письмах что либо о его жизни, то надо соврать. Но поскольку я не могу просить вас лгать за всех, просто скажите им то, что, по вашему, им всем так хочется узнать. Я почувствовал себя Вильером де л'Иль Адамом; кто то дал мне на несколько дней шубу и часы будильник, а потом безжалостно все отнял. Я был рад, когда к нам подошел официант. К тому же Уинтертон не был простачком: он уже отодвинулся вместе со стулом от стола и с интересом разглядывал свои ногти. — Жаль, что в данный момент, — промолвил я, вытаскивая свою кредитную карточку, — я не могу финансировать вашу работу о мистере Госсе. Но я уверен, вы согласитесь, что с точки зрения морали вы приняли весьма необычное решение. Думаю, что это было глубоко несправедливым по отношению к мистеру Госсу как к писателю и просто мужчине, но не знаю, как иначе мне удалось бы выйти из положения.

4. БЕСТИАРИЙ ФЛОБЕРА

Я привлекаю к себе сумасшедших и животных. Письмо к Альфреду ле Пуатвену, 26 мая 1845



Медведь

Гюстав был Медведем. Его сестра Каролина была Крысой — «твоя дорогая крыса», «твоя преданная крыса» подписывалась она в письмах; «маленькая крыса». «А, крыса, добрая старая крыса», «непослушная старая крыса, хорошая крыса, бедная старая крыса» — так обращается к ней в письмах Гюстав, — но он был Медведем. Когда ему было всего двадцать, его находили «странным юношей», медведем, молодым человеком, не похожим на других; даже до его заболевания эпилепсией и заточения на время болезни в Круассе этот образ сам собой закрепился за ним. «Я медведь, и хочу оставаться медведем в своей берлоге, в своей шкуре, в своей шкуре старого медведя. Я хочу жить тихо, вдали от буржуа и буржуазии». После приступов болезни все звериное утвердилось в нем. «Я живу один, как медведь». (Слово «один» в этой фразе следует дополнить: «один, не считая моих родителей, моей сестры, прислуги, нашего пса, козла Каролины и регулярно навещавшего меня Альфреда Ле Пуатвена».) Флобер выздоровел, и ему было разрешено путешествовать. В декабре 1850 года в письме матери из Константинополя он еще больше расширил свое представление об образе Медведя. Теперь он объяснил не только свой медвежий характер, но и свою стратегию литературной деятельности.


«Если участвуешь в жизни, то не видишь ее столь отчетливо и ясно: ты или очень страдаешь от нее, или же слишком ею наслаждаешься. Художник, по моему, это что то чудовищное, нечто, созданное не природой, он вне ее. Всеми несчастьями, посланными ему Провидением, он обязан своему упорству в отрицании этой максимы… Итак (это мой вывод), я обречен жить так, как жил: один, в обществе кучки великих людей, которые являются единственными моими друзьями, — медведь со своей медвежьей шкурой».

«Кучка друзей»; нет надобности пояснять, что это не гости в доме, а товарищи, которых можно снять с книжной полки своей библиотеки. А что касается медвежьей шкуры, то он всегда беспокоился о ней: дважды писал матери с Востока (Константинополь, апрель 1850 года, и Бени Суэйф, июнь 1850 года) и просил ее беречь медвежью шкуру. Племянница Флобера Каролина тоже помнила ее как главную достопримечательность дядиного кабинета. В час дня сюда приходила учиться Каролина; тогда закрывались ставнями окна, чтобы спастись от жары, и затемненная комната наполнялась запахом благовоний и табака. «Я бросалась на огромную белую медвежью шкуру, которую так обожала, и покрывала поцелуями огромную голову медведя». «Если самому поймать медведя, — гласит македонская поговорка, — он будет танцевать для тебя». Гюстав не танцевал, Флобэр не был чьим то медведем. (Как это изобразить на французском? Возможно: Gourstave .)

«Медведь: Зовется обычно Мишкой. Рассказать анекдот об инвалиде, который спустился в яму, увидел упавшие туда часы, и был съеден медведем».

Гюстав — это еще и другие животные. В юношестве их было множество; жаждая видеть Эрнеста Шевалье, он становился «львом, тигром из Индии, боа констриктором» (1841); чувствуя в себе прилив сил, он одновременно становился «быком, сфинксом, выпью, слоном, китом» (1841). На какое то время он мог быть одним из них по очереди. Вот он устрица в раковине (1845); улитка в своем домике (1851); еж, свернувшийся в клубок, чтобы защитить себя (1853,1857). Он — настоящая литературная ящерица, греющаяся под лучами солнца Красоты (1864); или певчая птица, с пронзительным свистом прячущаяся в лесных дебрях, где она сама себя слушает (тоже 1846). Порой он покладист и пуглив, как корова (1867), или загнан, как ишак (1867); а то вдруг он плещется в водах Сены, словно дельфин (1870). Он работает, как мул (1852), живет жизнью, какая «убила бы трех носорогов» (1872), трудится «как вол» (1878), хотя сам советует Луизе Коле уподобиться в труде кроту (1853). Луиза сравнивает его с бизоном американских прерий (1846). Для Жорж Санд он «нежен как барашек» (1866) — с чем он не соглашался (1869), но эта пара встретившись, трещала как сороки (1866); десять лет спустя, на похоронах Жорж Санд, Флобер плакал, как теленок (1876). В одиночестве своего кабинета он заканчивал повесть, которую начал писать ради нее, — историю попугая; его вопли и рыдания были подобны «реву гориллы»(1876). Изредка он флиртует с носорогами и верблюдами, как со своими сородичами, но делает это втайне от всех, он — Медведь; упрямый медведь (1852), медведь, все больше погружающийся в свою медвежесть из за глупости своего века (1853); и так было до последнего года его жизни, когда он все еще «ревел так же громко, как ревет каждый медведь в берлоге» (1880). В «Иродиаде», последней законченной Флобером книге, заточенный в темницу пророк Иоканан, которому приказано было перестать обличать пороки продажного мира, ответил, что будет продолжать «реветь, как медведь».


«Человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды». «Мадам Бовари».

Во времена Гюстава медведи еще не перевелись: бурые медведи в Альпах, рыжие — в Савоях. В дорогих магазинах, торгующих копченостями, можно было купить ветчину из медвежатины. В Мариньи в 1832 году Александр Дюма лакомился ею в «Отель де ла Пост»; позднее в своем «Большом словаре кулинарии» он замечает, что «мясо медведя едят все народы Европы». От шеф поваров королевского двора Пруссии Дюма получил рецепт приготовления медвежьих лап по московски. Следует купить очищенную медвежью лапу, вымыть ее, посолить и продержать в маринаде три дня. Кастрюлю с беконом и овощами тушить семь восемь часов; содержимое процедить, поперчить, добавить растопленный свиной жир. Лапу обвалять в сухарях и жарить полчаса. Подавать с пикантным соусом и двумя ложками желе из красной смородины. Каких либо сведений о том, что Флобер пробовал блюдо, приготовленное из своего тезки, в его записях не было. В Дамаске в 1850 году он отведал мяса дромадера. Вполне разумно предположить, что если бы он отведал медвежьего мяса, он обязательно комментировал бы такое ipsophagy .

К какому виду медведей относился флоберовский медведь? Письма помогут пойти по этому следу. Прежде всего, он был просто медведем (1841). Сначала он все еще не определился, хотя был неопознанным хозяином берлоги в 1843 году. В январе 1845 го и в мае этого же года (он мог уже гордиться тремя слоями шерсти). В июне 1845 го Флобер собирается купить картину с медведем для своего кабинета и под нею сделать надпись: «Портрет Гюстава Флобера — для определения моего морального облика и социального темперамента». А пока мы (да возможно, и он тоже) вольны представить себе некоего темношкурого зверя: коричневого американского медведя или русского черного, а то и рыжего медведя Савойи. Однако в сентябре Гюстав твердо объявляет, что считает себя «белым медведем». Почему? Не потому ли, что он ощущал себя одновременно медведем и белокожим европейцем? Неужели это произошло из за некоего отождествления себя со шкурой белого медведя, лежавшей на полу в его кабинете (о которой он упоминает в письме к Луизе Коле в августе 1846 года, рассказывая ей, как он может растянуться на ней в любое время дня. Возможно, он выбрал такого медведя, на котором можно полежать, а для забавы зарыться в мех и остаться незамеченным). Говорит ли выбор цвета о еще большем уходе от людей и тяготении к миру именно этих животных? Коричневые, черные, красно рыжие медведи не столь уж далеки от человека, от города, даже от дружбы с человеком. Разномастные медведи в большинстве своем легко поддаются дрессировке. А как же белый, полярный медведь? Он не станет танцевать на потеху человеку, он не ест ягоды, его не подкупить медом, несмотря на слабость к нему. Люди всегда использовали медведей. Римляне привозили их из Англии для игр. Народ Камчатки, живущий в Восточной Сибири, из медвежьих кишок делал маски, спасающие лицо от жгучих лучей солнца, а заостренными медвежьими лопатками косили траву. Однако белый медведь, Thalarctos maritimus, это медвежий аристократ. Холодный, отчужденный, изящно ныряющий за рыбой, он устраивает жестокие засады на моржей, когда те выходят из воды подышать воздухом. Морской медведь. Они совершают далекие путешествия на льдинах. Однажды в прошлом веке зимой двенадцать белых медведей доплыли таким образом до самой Исландии. Только представьте себе их, плывущих на тающих ледяных тронах, будто боги спустились с небес. Арктический исследователь Уильям Скоресби утверждал, что печень белого медведя ядовита, — из всех четвероногих это единственное исключение. Смотрители зоопарков лишены каких либо способов определить беременность у белой медведицы. Странные подробности. Но, возможно, Флобер совсем не считал их таковыми.


Когда якутам, людям Сибири, встречался медведь, они снимали шапки и приветствовали его, называя хозяином, почтенным старцем, господином или дедушкой, и обещали не охотиться на него и не произносить о нем ни единого бранного слова. Но если у медведя был злобный вид и по всему было видно, что он готов напасть на человека, люди стреляли в него, а убив, разделывали тушу, заготавливали мясо впрок или жарили на костре, потчуя друг друга и повторяя при этом: «Это русские тебя едят, а не мы». А.Ф. Оланье «Справочник яств и напитков».

Были ли еще какие либо другие причины, почему он выбрал для себя медведя? Образное значение слова «медведь» на французском то же, что и на английском: грубиян, неотесанный человек, нелюдим. Французское слово «ours» на военном жаргоне означает гауптвахту. Выражение «avoir ses ours» («иметь всех своих медведей») означает «принять на себя все проклятия» (наказания); (возможно, поэтому в подобные моменты прощают женщине, если она ведет себя как «медведь, раненный в голову»). Этимологи склонны относить эти выражения к просторечью начала века. (Флобер не прибегает к ним, предпочитая такие, как «красные мундиры высадились» и другие поговорки. Недовольный неорганизованностью Луизы Коле, он с облегчением приветствует ее насмешливыми словами: «Лорд Пальмерстон прибыл!»). « Un ours та! leche » («плохо вылизанный медведь») означает: неотесанный человек, мизантроп. Без сомнения, Флобер знал басню Лафонтена о медведе и садовнике. Жил был медведь, уродливый и кривой, прятавшийся от всех один в глухом лесу. В конце концов, не выдержав одиночества, он затосковал и почувствовал, что готов впасть в бешенство, «ибо разум не любит анахоретов». Поэтому он отправился куда глаза глядят и встретил на своем пути садовника, который тоже жил отшельником и хотел бы подружиться с кем то. Медведь переселился в хижину садовника. Последний стал отшельником потому, что терпеть не мог дураков, но поскольку медведь не мог вымолвить и трех слов в день, садовник вполне мог спокойно заниматься своим делом. Медведь ходил на охоту и приносил домой пищу. Когда садовник почивал, медведь преданно сидел около него и берег его сон, отгоняя мух, пытавшихся сесть на лицо спящего друга. Однажды на нос спящего садовника села муха, она была настырной и не хотела улететь. Медведь разъярился на нее настолько, что схватил камень побольше и убил муху, одновременно размозжив голову садовнику. Возможно, Луиза Коле тоже читала эту басню.


Верблюд

Если бы Гюстав не был медведем, он мог бы вполне стать верблюдом. В письме к Луизе в январе 1852 года он снова жалуется на свою неисправимость: он такой, какой есть, измениться он не может, в этом отношении ему нечего сказать, он зависит от серьезности вещей, той самой серьезности, «которая заставляет полярного медведя жить во льдах, а верблюда — в песках». При чем здесь верблюд? Возможно, это отличный пример флоберовского гротеска. Это помогает ему быть совершенно серьезным и в то же время ироничным. Он пишет из Каира: «Здесь меня более всего удивил верблюд. Я не устаю наблюдать за ним. Это удивительное животное с походкой индюка и гибкой шеей лебедя. Я тщетно пытаюсь подражать его крику, чтобы привезти его с собой, но мне не удается изобразить сначала треск, а потом дребезжание, сопровождаемое громким гортанным бульканьем». По мнению Флобера, этот вид животных близок ему по характеру: «В своих физических и умственных действиях я похож на дромадера: его трудно заставить идти, а когда он пошел, то не менее трудно остановить; продолжительность — вот, что мне нужно, как в покое, так и в движении». Эту аналогию, родившуюся в 1853 году, тоже не удалось забыть, она все еще живет в одном из писем Флобера к Жорж Санд в 1868 году. Chameau , верблюд, так на сленге называют старую куртизанку. Я не думаю, что подобные ассоциации шокировали Флобера.


Овца

Флобер любил ярмарки: акробатов, великанш, уродцев, танцующих медведей. В Марселе он побывал в псевдозагоне «женщин овечек», за которыми гоняются матросы, пытаясь проверить, настоящие ли на них овечьи шкуры. Это зрелище невысокого пошиба, «ничего глупее и пошлее не придумаешь», — писал Флобер. Ярмарка в Геранде произвела на него большое впечатление; это был старый фортификационный город к северо западу от Сен Назара. Писатель уже бывал в нем, совершая в 1847 году вместе с Дю Каном пешие прогулки по Бретани. Здесь в загончике хитрый крестьянин с пиккардийским акцентом демонстрировал «юное дарование» — овечку о пяти ногах и с хвостом в виде трубы. Флобера привели в восторг как овца уродец, так и ее хозяин. Особенно, разумеется, поразила овца. Флобер угостил ее хозяина обедом и убедил его в том, что овца может обогатить его, и посоветовал написать о ней королю Луи Филиппу. К концу дня, к великому недовольству Дю Кана, Флобер и крестьянин перешли на «ты». «Юное дарование» потрясло Флобера и обогатило его шутливый лексикон. В своих с Дю Каном путешествиях он даже стал представлять овечку окружающему миру, деревьям и кустам, произнося с шутливой серьезностью: «Позвольте мне представить вам юное дарование». В Бресте Гюстав вновь встретился с хитрым пиккардийцем и его овцой. Он отобедал с ним, изрядно выпил и не переставал восторгаться удивительным животным, порой впадая даже в маниакальную эйфорию. Дю Кан терпеливо ждал, когда это пройдет, как лихорадка. Спустя год в Париже, когда захворавший Дю Кан лежал у себя дома, однажды пополудни он услышал шум на лестнице и дверь его комнаты внезапно распахнулась. Вошел Флобер, ведя за собою пятиногую овечку; ее хозяин в синей блузе следовал за нею. Очередная ярмарка на Елисейских полях изрыгнула в город эту парочку, и Флобер не мог не разделить радость этой встречи со своим больным другом. По этому поводу Дю Кан потом сухо заметил, что «овца вела себя не лучшим образом». То же можно было сказать и о Гюставе. Он громко потребовал вина, прогуливал овцу по комнате и выкрикивал ее достоинства: «Молодому дарованию» три года, она побывала в Медицинской академии, ее удостоили визитом несколько королевских особ» и тому подобное. Четверти часа больному Дю Кану показалось более чем достаточно: «Я выпроводил овцу и ее хозяина из комнаты и потребовал подмести пол». Но овца оставила свой помет в памяти Флобера. За год до смерти он все еще напоминал Дю Кану о своем неожиданном визите к нему с овцой и смеялся так же весело, как и в день визита.


Обезьяна, осел, страус, второй осел и Максим Дю Кан


«Неделю назад я видел, как на улице обезьяна, прыгнув ослу на спину, пыталась его соблазнить. Осел брыкался и ревел, хозяин осла кричал во все горло, визжала обезьяна, и лишь двое или трое ребятишек да я считали это забавным, а все остальные, не обращая внимания, проходили мимо. Когда я рассказал об этом мистеру Беллину, секретарю консульства, тот сказал мне, что видел, как страус пытался изнасиловать осла. Макс позволил умыкнуть себя второго дня и, удалившись в развалины, остался доволен». Письмо Луи Буйе, Каир, 15 января 1850


Попугай

Начнем с того, что в попугаях много человеческого, то есть этимологически. «Перрокет» — уменьшительное от «Пьерро», parrot — происходит от Пьера. По испански Perico это уменьшительное от Педро. У греков способность попугаев говорить стала предметом философского диспута о том, существует ли разница между человеком и животным. Элиан утверждает, что «брамины из всех птиц более всего почитают попугая и считают его единственно разумным, ибо только попугай может так хорошо имитировать голос человека». Аристотель и Плиний отмечают, что эта птица становится ужасно похотливой, когда напьется, а еще интересней утверждение Бюффона о предрасположенности попугаев к эпилепсии. Флобер знал об этой знакомой ему слабости. В поисках материала для повести «Простая душа» он делал заметки о попугаях, и в том числе о их болезнях — подагре, эпилепсии, язвах рта и гортани. Подводим итог. Прежде всего — Лулу, попугай Фелиситэ. Затем два противоборствующих чучела попугаев — одно в больнице, другое в Круассе. Затем есть еще три живых попугая: два в Трувиле и один в Венеции плюс больной попугай в Антибах. Из возможных прототипов попугая Лулу мы можем, я думаю, исключить мать «отвратительного» английского семейства, с которым Флоберу выпало плыть вместе на пароходе из Александрии в Каир: эта дама с низко опущенной на глаза зеленой вуалью показалась ему похожей на «больного старого попугая». Каролина в своих воспоминаниях («Souvenirs intimes») замечает, что «Фелиситэ и ее попугай действительно существовали», и отсылает нас к первому попугаю, увиденному Гюставом в Трувиле в доме капитана Барбея; она считает его подлинным предком Лулу. Но это не дает ответа на гораздо более важный вопрос: как и когда простая живая птица (пусть даже великолепная), увиденная им в 1830 х годах, превращается в непростой трансцендентный образ попугая в 1870 году? Возможно, мы никогда не найдем ответа на это. Но мы можем указать на тот момент, когда могла начаться подобная трансформация. Вторая, неоконченная часть книги «Бувар и Пекюше» должна была состоять главным образом из «Копии» (La Copie), огромного перечня странностей, идиотизмов и самоуничижительных цитат, которые эти два клерка со всей серьезностью переписывали для самообразования и которые Флобер собирался опубликовать, не жалея сарказма. Среди тысячи газетных вырезок, которые он собирал, видимо для досье к своей будущей книге, из газеты «Общественное мнение» (« L ' Opinion nationale ») за 20 июня 1863 года была позаимствована следующая история: «В Жерувилле, близ Арлона, жил человек, у которого был великолепный попугай. Хозяин души в нем не чаял. В юности этот человек стал жертвой несчастливой любви, и этот печальный опыт сделал его нелюдимым; с этих пор он жил один со своим попугаем. Он научил попугая произносить имя его утраченной возлюбленной, и попугай повторял его бесчисленное количество раз в день. Птица обладала только этим талантом, но в глазах хозяина, несчастного Генри К., этот талант превосходил все когда либо возможные. Каждый раз, когда Генри слышал святое для него имя, произносимое странным голосом, его сердце трепетало от радости, и ему казалось, что это голос из потустороннего мира, и в этом было нечто таинственное и сверхчеловеческое. Одиночество распаляет воображение, и постепенно попугай занял особое место в мыслях Генри К. Он становился для него священной птицей, к которой он начал испытывать особое почтение и глубокое уважение. Он мог часами просиживать перед попугаем в состоянии восторженного созерцания. А когда попугай, отвечая ему немигающим взглядом, наконец произносил каббалистическое слово, душа Генри переполнялась воспоминаниями о потерянном счастье. Эта странная жизнь длилась несколько лет. Но однажды все заметили, что Генри К. вдруг стал еще печальней, а в его глазах появилось странное, почти безумное выражение. Попугай умер. Генри К. стал окончательно одиноким. Его связи с внешним миром полностью оборвались. Он все больше уходил в себя, подолгу не покидал свою комнату. Когда ему приносили еду, он покорно все съедал, но никого не узнавал. Ему все больше казалось, что он превращается в попугая. Подражая мертвой птице, он сам произносил имя той, которую любил, подражал походке попугая, по птичьи опускался то на один, то на другой предмет в доме, словно это были насесты, широко, как крылья, разбрасывал руки. Иногда он выходил из себя и начинал крушить мебель. Наконец его родные были вынуждены поместить его в лечебницу для душевнобольных в Гилле. Но по дороге он сбежал. Его нашли утром на дереве. Убедить его спуститься вниз оказалось делом весьма трудным, пока кому то не пришла в голову мысль поставить под деревом огромную клетку для попугая. Увидев ее, несчастный мономаньяк спустился вниз и был пойман. Сейчас он в лечебнице в городе Гилль». Известно, что эта история произвела сильное впечатление на Флобера. После строки «постепенно попугай занял особое место в мыслях Генри К.» была сделана пометка: «Заменить животное: вместо попугая сделать собаку». Бесспорно, это была памятка для последующих изменений. Однако рассказ о Лулу и Фелиситэ был написан, попугай остался на своем месте, а заменен был лишь его хозяин. До этой повести и в других произведениях Флобера, да и в его переписке, то и дело упоминались попугаи. В одном из писем к Луизе (11 декабря 1846 г.), объясняя свою тягу к заморским странам, Гюстав пишет: «Детьми мы всегда хотели жить в стране, где водились попугаи и росли пальмы с засахаренными финиками». Утешая грустную, впавшую в уныние Луизу (в письме от 27 марта 1853 г.), он напоминает ей, что «жизнь тяжкое бремя для тех, у кого есть крылья, и чем крылья шире, тем тягостнее их развернуть во весь размах. Все мы в известной мере подобны орлам или чижам, попугаям или ястребам». Опровергая упреки Луизы в том, что он тщеславен, Флобер писал ей (9 декабря 1852 г.), что между Гордостью и Тщеславием существует различие: «Гордость — дикий зверь, живущий в пещерах и пустынях. Тщеславие, наоборот, как попугай перепрыгивает с ветки на ветку и болтает без умолку». Описывая Луизе свои героические поиски стиля в «Мадам Бовари» (19 апреля 1852 г.), Флобер пишет: «Сколько раз я терпел неудачу, когда мне уже казалось, что я вот вот достигну желаемого. И все же я не смогу умереть, не убедившись, что этот стиль звучит у меня в голове громко и слышимо, заглушая крики попугаев и звон цикад». В «Саламбо», как я уже упоминал, у переводчиков Карфагена на груди было вытатуировано изображение попугая (скорее нечто похожее, чем аутентичное); в этом же романе у варваров в руках было подобие солнцезащитных зонтов или же попугай на плече; на террасе Саламбо стояла небольшая кровать из слоновой кости с подушками из перьев попугая, «ибо это — пророческая, освященная богами птица». В «Мадам Бовари» или в «Буваре и Пекюше» нет попугаев. Нет их и в «Лексиконе прописных истин»; но попугай мельком лишь дважды упоминается в «Искушении Св. Антония». В «Легенде о Св. Юлиане Странноприимце» во время первой охоты Юлиана лишь немногим животным удалось спастись — тетеревам отрезали ноги, низко летящих журавлей сбивали с неба охотничьими кнутами, но о попугаях не было сказано ни слова, они не пострадали. Однако во время второй охоты, когда охотничий пыл Юлиана несколько поутих, а звери стали неуловимыми и опасными наблюдателями неумелых действий преследователя, появляется попугай. Вспышки огоньков, казавшихся Юлиану звездами на низком небосклоне, были на самом деле глазами притаившихся обитателей леса: диких кошек, белок, сов, попугаев и мартышек. Да, не забудем о попугае, которого там не было. Фредерик, герой романа «Воспитание чувств», блуждает по разрушенному после восстания 1848 года Парижу. Он минует разгромленные баррикады, видит маленькие черные лужи, должно быть, крови, дома, на разбитых окнах которых словно рваное тряпье висят жалюзи, держащиеся на одном гвозде. То здесь, то там, среди хаоса разрушений видны случайно уцелевшие хрупкие вещицы домашнего обихода. Фредерик заглядывает в окно. Он видит часы, гравюры на стене… и жердочку для попугая. Возвращаясь в прошлое, мы часто испытывали одинаковые чувства. Потерянные, полные страхов, мы ищем следы того, что уцелело, читаем названия улиц, но не верим, что стоим на них. Все лежит в руинах. Здесь, не прекращаясь, шли бои. Но вот вдруг перед нами дом, возможно, дом писателя, а на нем мемориальная доска: «Здесь в 1821 — 1880 гг. жил Гюстав Флобер, французский писатель, когда…» Далее слова расплываются, исчезают, как на табличке у окулиста. Мы подходим ближе. Здесь действительно кое что уцелело, несмотря на разгром. Часы все еще идут. Гравюры напоминают нам, как мы любовались ими. Мой взгляд останавливается на жердочке попугая. Мы ищем его. Где он? Нам все еще слышится его голос. Но все, что мы видим перед собой, — это голый деревянный насест. Птица улетела.


Собаки

1. Собака романтическая. Это был большой ньюфаундленд, собственность Элизы Шлезингер. Если верить Дю Кану, его звали Нерон, но если прав был Гонкур, то собаку звали Табор. Гюстав познакомился с мадам Шлезингер в Трувиле: ему было четырнадцать с половиной, а ей двадцать шесть. Она была красива, ее муж был богат. Она любила огромные соломенные шляпы, а сквозь тонкий муслин ее платьев просвечивались ее изящные плечи. Нерон, или Табор, был всегда при ней. Гюстав часто тайком следовал за ними на разумном расстоянии. Однажды в дюнах она расстегнула платье и покормила грудью малышку. Гюстав совсем растерялся, почувствовал себя беспомощным, терзался жестокими мучениями и окончательно пал духом. Потом он продолжал утверждать, что короткое лето 1836 года разбило его сердце. (Мы вправе не верить ему. А что говорят Гонкуры? Хотя вполне правдивый по натуре, он не бывает до конца искренним, когда говорит о своих чувствах, страданиях и любви.) Кому же первому он поведал о своей страсти? Товарищам по колледжу? Матери? Самой мадам Шлезингер? Нет, он рассказал об этом Нерону (то есть Табору). Он уводил ньюфаундленда на далекие прогулки по Трувильским пескам и за какой нибудь дюной, упав на колени, обнимал пса. Он целовал его морду в то место, которого, по его предположению, совсем недавно касались губы его возлюбленной (вопрос места оставался спорным: кто то считает, что это мог быть собачий нос, а кто то утверждает, что собачья макушка). Он шептал что то в мохнатое ухо Нерона (или Табора), представляя, что это то местечко, которое находится между опущенным краем соломенной шляпки и нежной паутиной муслина. Рыдания сотрясали его. Память о мадам Шлезингер, ее присутствие преследовали его всю его жизнь. Что же случилось с собакой, никто не знает.

2. Домашний пес. По моему мнению, каких либо полных сведений о домашних питомцах в Круассе не существует. Появлялись они совершенно неожиданно и оставались ненадолго, имея клички, а иногда и не имея их. Никто не знает, как они попадали сюда и как и когда погибали. Попробуем составить их список:


В 1840 г. у сестры Гюстава Каролины была козочка по имени Суви. В том же 1840 м семья приобрела сучку ньюфаундленда по кличке Нью (возможно, это имя заставило Дю Кана вспомнить ньюфаундленда мадам Шлезингер). В 1853 г. Гюстав в одиночестве в Круассе обедает с безымянным псом. В 1854 г. Гюстав обедает в обществе пса Дакно; возможно, это и есть вышеупомянутый безымянный пес. В 1856 — 57 гг. у племянницы Каролины появляется кролик. В 1856 г. Гюстав на лужайке своего поместья Круассе демонстрирует чучело крокодила, привезенное с Востока; он заставляет чучело снова греться на солнышке впервые за прошедшие три тысячи лет. В 1858 г. в огороде поселяется дикий заяц. Гюстав не разрешает убивать его. В 1866 г. Гюстав обедает наедине с аквариумом с золотыми рыбками. В 1867 г. домашний пес (без имени и родословной) погибает от крысиного яда, которым морили крыс. В 1872 г. Гюстав приобретает борзую по имени Джулио. Примечание: Если мы хотим закончить список всех известных нам домашних животных, которых приютил в своем доме Гюстав, то нам следует также упомянуть, что в октябре 1842 года Флобер имел несчастье заразиться лобковой вошью.

Из всех перечисленных домашних животных больше всех нам известно о Джулио. В апреле 1872 года умерла мадам Флобер. Гюстав остался один в огромном доме, один обедал за большим столом, «тет а тет с самим с собой». В сентябре его друг Эдмон Лапорт предлагает ему борзую. Флобер не решается, опасаясь бешенства, но в конце концов соглашается принять подарок. Он дает псу кличку Джулио (в честь Джульет Герберт — если вам так хочется) и быстро привязывается к собаке. В конце месяца он пишет племяннице, что его единственным утешением (спустя тридцать шесть лет после того, как он изливал свои чувства ньюфаундленду мадам Шлезингер) является приласкать «моего бедного пса». «Его спокойствию и красоте можно только позавидовать». Борзая стала его последним другом и компаньоном в Круассе. Очень странная пара: тучный малоподвижный писатель и стройная гончая собака. Личная жизнь Джулио начала получать свое освещение в переписке Флобера: писатель сообщал о том, что пес вступил в «морганатическую связь» с «молодой особой» с соседнего двора. Хозяин и пес заболели почти одновременно: весной 1879 года у Флобера был приступ ревматизма и распухла нога, Джулио тоже болел какой то своей собачьей, точно не установленной болезнью. «Он ведет себя как человек, — писал Гюстав. — Некоторые из его жестов совсем человеческие». Хозяин и пес выздоровели и кое как завершили этот год. А зима 1879 — 80 была исключительно холодной. Экономка Флобера соорудила из пары старых брюк пальто для Джулио. Так хозяин и пес пережили эту зиму. А весной Флобер умер. Что случилось с псом, так никто и не знает.

3. Собаки в переносном смысле слова. У мадам Бовари был щенок, которого преподнес ей лесник, когда ее муж вылечил его от воспаления легких. Это была ипе petite levrette dltalie : маленькая итальянская борзая сучка. Набоков, чрезвычайно придирчиво относившийся ко всем переводчикам Флобера, считает, что это была левретка. Прав ли он был с зоологической точки зрения, но он погрешил против пола животного, а это, с моей точки зрения, важно. Этой собаке придается значение, пусть даже мимолетное… например, она меньше, чем символ, и не совсем метафора; назовем ее фигурой. Эмма получила эту собаку, когда они с Шарлем все еще жили в Тосте; а в это время она впервые начинает испытывать неудовлетворенность, скуку, и недовольство, но это все еще были не разрушительные желания и помыслы. Эмма брала собаку с собой на прогулку и постепенно животное становилось для нее, совсем незаметно и на короткие мгновения, чем то большим, чем просто собака. Поначалу все было по старому, мысли Эммы были беспредметны, цеплялись за случайное, подобно ее борзой, которая бегала кругами по полю, тявкала вслед желтым бабочкам, гонялась за землеройками и покусывала маки на краю пшеничного поля. Потом думы понемногу прояснялись, и, сидя на земле, Эмма повторяла, тихонько вороша траву зонтиком: «Боже мой! Зачем я вышла замуж!» Таким было первое ненавязчивое появление собаки; после Эмма будет обнимать борзую за голову и целовать (Гюстав то же самое проделывал с Нероном/Табором). Глядя в печальные глаза собаки, Эмма говорила с ней вслух, как с кем то, кто нуждался в утешении. Так она иносказательно (а то и в прямом смысле) беседовала сама с собой. Второе появление собаки произошло позднее. Шарль и Эмма переезжают из Тоста в Ионвиль. Это означало для Эммы конец мечтам и фантазиям и встречу с реальностью и моральным падением. Следует сразу же упомянуть о том, что их соседом по дилижансу был мсье Лере, торговец мануфактурой и галантереей, а по совместительству и ростовщик. Это в его ловушку в конце концов угодит Эмма (финансовое разорение было для нее таким же роковым, как и моральное падение). В день отъезда сбежала борзая Эммы. Битых четверть часа все свистели и звали ее, но напрасно. Мсье Лере пытался утешить Эмму, приводя всяческие примеры того, как пропавшие собаки возвращались к своим хозяевам, даже преодолевая огромные расстояния. Известен случай, когда один пес вернулся в Париж даже из Константинополя. Как восприняла эти рассказы Эмма, неизвестно. Также ничего не известно, что произошло с убежавшей борзой.

4. Пес утопленный и пес фантастический. В январе 1851 года Флобер и Дю Кан путешествовали по Греции. Они посетили Марафон, Элеус и Саламио. Им удалось встретиться с генералом Моранди, солдатом удачи, сражавшимся при Месолонгионе, который с негодованием опроверг лживые слухи, распространявшиеся в аристократических кругах Британии о том, что Байрон, будучи в Греции, морально разложился. «Он великолепен, — утверждал генерал. — Он похож на Ахилла». Дю Кан вносит в свой дневник запись об их путешествии в Термополис и о том, как на поле брани они перечитывали Плутарха. 12 января, когда они направлялись в Элефтерию — два друга, переводчик и вооруженный полицейский, которого они наняли в качестве охраны, — погода испортилась, лил проливной дождь, равнина, которую они собирались пересечь, оказалась затопленной. Скотч терьер полицейского был унесен потоком и утонул. Дождь сменился снегом, опустилась тьма; тяжелые тучи закрыли звезды; они оказались в полном одиночестве. Прошел час, потом второй. Снег толстым слоем лежал в складках их одежды, они сбились с пути. Полицейский попытался сделать несколько сигнальных выстрелов в воздух, но ответа не последовало. Их, насквозь промокших и озябших, ждала ночь в седле в совсем незнакомой местности. Полицейский тяжело переживал гибель скотчтерьера, а переводчик, с огромными навыкате рачьими глазами, оказался совсем беспомощным в этом путешествии, и даже поваром был никудышным. Все же они осторожно продвигались дальше, напряженно вглядываясь в темноту в надежде увидеть вдалеке огни, как вдруг полицейский крикнул: «Стойте!» Где то далеко слышался лай собаки. И тут переводчик показал свой единственный талант: он залаял по собачьи, и сделал это с какой то отчаянной мощью. Когда он умолк, то, прислушавшись, путешественники услышали ответный лай. Переводчик залаял снова. Они медленно продолжали идти вперед, останавливаясь, чтобы полаять, услышать ответный лай и сориентироваться по нему. Через полчаса пути по направлению к все усиливающемуся лаю собаки они наконец обрели крышу и ночлег в какой то деревушке. Что произошло потом с переводчиком, осталось неизвестным. Примечание: Правильно ли будет заметить, что в своем дневнике Флобер дает несколько иную версию этой истории? Он подтверждает, что погода испортилась, подтверждает дату путешествия, он согласен и с тем, что переводчик не умел готовить еду (все время предлагал холодную баранину и яйца вкрутую, что заставляло Флобера ограничиваться ломтем хлеба на ленч). Странно и то, что он не подтверждает, что на поле битвы они вместе с другом читали вслух Плутарха. По версии Флобера пес полицейского (неизвестной породы) вовсе не был унесен бурным потоком, а просто утонул. Что же касается переводчика, умеющего лаять по собачьи, согласно записям Гюстава в дневнике, то, как только вдалеке послышался лай собаки, он велел полицейскому выстрелить в воздух. Когда далекий пес снова ответил лаем, полицейский повторил выстрел, и таким, по сути обычным, образом они продолжили свой путь туда, где их ждала крыша над головой. А что случилось с настоящей правдой, в записях не сохранилось.

5. СТОП КАДРЫ

Когда в относительно начитанных средних кругах английского общества случаются совпадения, непременно найдется кто нибудь, кто не удержится от того, чтобы не заметить: «Точно как у Энтони Пауэла». Чаще при ближайшем рассмотрении совпадение может оказаться чем то банальным и типичным в нашей жизни, ну например, случайная встреча несколько лет не видевшихся школьных или институтских однокашников. Но ссылка на Пауэла невольно наталкивает на мысль о некой закономерности, вроде непременного освящения патером только что купленной новой машины. Такой феномен, как совпадения, мало меня интересовал. Во всем этом было что то от суеверия и предрассудков: сразу вспоминаешь, что значит жить в упорядоченном и надзираемом Богом мире, когда сам Творец заглядывает тебе через плечо, сурово предупреждая о жестокой реальности миропорядка. Я же предпочитаю хаос, свободное волеизъявление, перманентное или же мгновенное безумие, дающее возможность убедиться в человеческом невежестве, жестокости и безрассудстве. «Что бы ни случилось, — писал Флобер, когда началась франко прусскя война, — мы останемся в дураках». Обычное бахвальство пессимиста? Или необходимый отказ от надежд, пока не все обдуманно, как следует, или не сделано, или не написано? Меня не интересуют даже самые невинные и курьезные совпадения. Помню, однажды я попал на ужин, где семеро гостей только что одновременно прочитали книгу «Танец под музыку времени» . Подобное совпадение не показалось мне ни смешным, ни забавным, и я за столом не открыл рта, пока не подали сыр. Что же касается совпадений в литературе, то в этом есть какая то дешевка, сентиментальные уловки, некое эстетическое трюкачество. Например, трубадур вовремя проходит мимо и спасает девицу от вспыхнувшей из за нее потасовки; внезапное и весьма кстати появление диккенсовских добряков благодетелей; или же удачное крушение яхты у неизвестных берегов, примирившее всех: рассорившихся родственников и повздоривших влюбленных. Однажды, небрежно и как бы невзначай, в обществе поэта я попытался развенчать литературные совпадения. Моему собеседнику, бесспорно, хорошо были известны совпадения в рифмах. — Возможно, у вас слишком прозаический ум, — не без снисходительного высокомерия возразил поэт. — Разве прозаический ум не есть лучший критик прозы? — нашелся я, довольный собой. Будь моя воля, я запретил бы совпадении в художественной литературе. Хотя, пожалуй, не во всей. Совпадения допустимы в плутовских романах. Именно здесь им и место. Не стесняйтесь, рассказывайте сколько угодно историй: пусть пилот, когда у него не раскрылся парашют, упадет прямехонько в стог сена, а какой то бедняк с гангренозной ногой невзначай набредет на клад… Все эти совпадения будут к месту. Они никому не помешают… Один из способов «узаконить» совпадения — это, разумеется, воспринимать их как иронию. Так поступают все умные и не лишенные юмора люди. Ирония нынче в моде, она хороший собеседник за стаканом вина и остроумным разговором. Едва ли кто станет это отрицать. И все же думал я, не является ли остроумная и впечатляющая ирония всего лишь хорошо подготовленным и умным совпадением. Я не знаю, что думал Флобер о совпадениях, но он, бесспорно, надеялся найти что либо характерное для него в его полном язвительной иронии «Лексиконе прописных истин». Но, увы, на букву «с» после «сидра» следовало всего лишь одно слово: «соитие». Однако любовь Флобера к иронии была очевидной; это делало его всегда чертовски современным. В Египте он не мог сдержать восторга, узнав, что слово «альмах», то есть «синий чулок», постепенно преобразуясь, означало теперь «шлюху». Неужели человек, наделенный чувством иронии, обрастает ею, словно мхом? Флобер, кажется, считал, что это так. Когда в 1878 году в день столетия со дня смерти Вольтера шоколадная фирма Менье взяла на себя все хлопоты по этому случаю, Флобер заметил: «Бедный гений, ирония и здесь не оставила старика в покое». Эта мысль дразнила и будоражила самого Флобера тоже. Как то сказав, что он привлекает к себе сумасшедших и животных, он вполне справедливо мог бы добавить к ним также «иронию». Но обратимся к роману «Мадам Бовари». Адвокатом, обвинявшим на суде книгу Флобера в аморальности, был Эрнест Пинар, уже стяжавший сомнительную славу процессом против стихов Бодлера «Цветы зла». Спустя несколько лет после того, как обвинения против романа «Мадам Бовари» были сняты, стало известно, что анонимным автором коллекции приапических стихов был не кто иной, как Эрнест Пинар. Это весьма позабавило Флобера. А теперь о самой книге «Мадам Бовари». В ней есть два легко запоминающихся эпизода: бешеная езда по городу в закрытой карете изменявшей мужу Эммы. (Этот эпизод казался особенно скандальным добропорядочной публике.) И последняя строка, заключающая роман: «Он только что получил орден Почетного легиона — это был апофеоз буржуа, фармацевта Омэ. Впрочем, мысль о поездках в закрытой карете пришла Флоберу в голову в результате собственных эксцентричных похождений в Париже, когда он старался не попасться на глаза Луизе Коле. Чтобы она не узнала его, он всюду ездил в закрытой карете. Так ему удавалось беречь свое целомудрие; позднее он использовал эту уловку в сценах любовных безумств своей героини. В случае с Омэ и его наградой орденом Почетного легиона все произошло наоборот: жизнь не без иронии сымитировала искусство. Не прошло и десяти лет с того дня, когда были написаны последние строки романа «Мадам Бовари», как Флобер, неистовый и неутомимый критик буржуазии, ярый противник правительства, сам позволил надеть себе на шею ленту Почетного легиона. Итак, последние годы жизни писателя повторили все, что он написал в заключительной фразе своего знаменитого романа. На похоронах Флобера взвод солдат, как положено, прощальным залпом отдал последние почести одному из самых нетипичных, полных сарказма кавалеров ордена Почетного легиона. Если вам не по душе подобная ирония, то у меня найдутся и другие примеры.

1. Восход солнца на вершине пирамид

В декабре 1849 года Флобер и Дю Кан поднялись на вершину пирамиды Хеопса. Ночь они провели у ее подножия, а в пять утра начали подъем, чтобы до восхода добраться до вершины. Гюстав, умывшись из брезентового тазика, прислушиваясь к вою шакала, раскурил трубку. Затем с помощью проводников арабов — двое подталкивали снизу, а двое тянули за руки наверх — он медленно взобрался по огромным глыбам камней на верхушку пирамиды. Дю Кан — ему первому из всех удалось сделать фотографию Сфинкса — уже ждал их. Перед ними лежал Нил, казавшийся под дымкой тумана белым морем, а за ним темнела пустыня, похожая на окаменевший пурпурный океан. Но вот на востоке появилась оранжевая полоса, и белое море постепенно превратилось в тучные зеленые луга, а пурпур океана, поблескивая, стал светлеть. Лучи солнца тронули верхушку пирамиды. Флобер, невольно опустив глаза, увидел у своих ног небольшую визитную карточку, прикрепленную к камням. «Гумберт. Полотер», — прочел он, а дальше шел адрес в Руане. Разве не момент для точно направленной иронии? И момент модернизма, своего рода перемен, когда обыденное и повседневное встречается с возвышенным, и нам с упорством собственников хочется воспринимать это как нечто типичное для нашего испорченного и все познавшего века. Мы благодарны Флоберу за то, что он поднял визитную карточку, ибо пока он не сделал этого, пока не взял ее в руки и не прочитал, феномена иронии не было бы. Ведь любой другой мог бы принять карточку за мусор, и лежать бы ей здесь годы и годы, а булавкам, которыми она прикреплена, ржаветь. Но Флобер заставил карточку действовать. А что, если у нас появилось бы желание как то глубже истолковать этот краткий эпизод. Разве это не выдающееся историческое совпадение, когда знаменитый европейский писатель девятнадцатого века знакомится на вершине пирамиды Хеопса с одним из самых одиозных литературных персонажей двадцатого века? Едва вырвавшись из умелых рук мальчишек банщиков и еще не обсохнув от пара египетских бань, Флобер узнает имя набоковского совратителя американских нимфеток? И далее. Какова профессия этого Гумберта Гумберта? Он полотер. Точнее, французский полотер и в некоторой степени из тех сексуальных извращенцев, которые любят тереться в толпе. И это еще не все. Теперь с иронией об иронии. Из путевых заметок Флобера явствует, что визитная карточка «мсье полотера» была доставлена на пирамиду отнюдь не лично самим полотером, это сделал лукавый и хитроумный Максим Дю Кан, который темно пурпурной ночью взобрался на вершину пирамиды, чтобы Гюставить ловушку своему впечатлительному другу. Подобное уточнение несколько нарушает баланс в ответе. Флобер становится флегматичным и предсказуемым, а Дю Кан — остроумен, галантен и любитель поболтать о модернизме, хотя о нем ничто еще не предвещало. Читаем дальше. Обратившись к письмам Флобера, мы узнаем, что спустя несколько дней после загадочного инцидента с визитной карточкой он уже сидел за столом и писал письмо матери о своей удивительной находке: «Подумать только, что я, специально прихватив визитную карточку из Круассе, не потрудился сразу же положить ее на нужное место! Мошенник воспользовался моей забывчивостью и, раздобыв совсем другую забавную визитку, положил ее на дно моего складного цилиндра». Флобер, как всегда, непредсказуем: уезжая из дома, он заранее готовит особые сюрпризы, которые позднее прекрасно и в его духе объясняли, как он постигает мир. Ирония торжествует, реальность отступает. Интересно, зачем ему понадобился складной цилиндр на пирамидах?

2. Картинки с необитаемого острова

Гюстав часто вспоминал летние каникулы в Трувиле, — когда он делил свое время между визитами к попугаю капитана Барбея и собаке миссис Шлезингер, — считая эти дни одними из самых мирных в своей жизни. Вспоминая осень в Трувиле и когда ему было двадцать пять, он писал Луизе Коле: «Самым прекрасным мгновениями для меня были те, когда я мечтал, читал или любовался особенно красивым закатом на побережье, и еще те пять или шесть часов бесед с другом (Альфред Ле Пуатвен) во время наших легких пробежек по взморью; теперь он женат и потерян для меня». В Трувиле Флобер познакомился с Гертрудой и Гарриет Коллер, дочерями британского морского атташе. Обе девушки, казалось, тут же влюбились в него. Гарриет подарила ему свой портрет, который был повешен над камином в Круассе; однако Гюставу нравилась Гертруда. О ее чувствах к нему можно лишь предполагать, прочитав книгу, которую она издала спустя несколько десятилетий после смерти писателя. Следуя стилю романтического романа тех времен, изменив имена героев, она не без хвастовства признавалась: «Я страстно любила и даже обожала его. Проходили годы, но я не стала боготворить его. Любовь и даже страх переполняли мою душу. Что то говорило мне, что я никогда не смогла бы принадлежать ему… И все же в глубине души я чувствовала, как искренне могла бы любить, уважать его и ему покоряться…» Богатые фантазией мемуары Гертруды, возможно, достаточно пикантны. Что может быть сентиментальней и заманчивей каникул покойного гения и девочки подростка на морском курорте? Впрочем, всего этого на самом деле могло и не быть. Прошедшие десятилетия Гюстав и Гертруда почти не поддерживали отношения. Он послал ей «Мадам Бовари» (она поблагодарила его, но нашла книгу «отвратительной» и напомнила ему цитатой из книги «Фестус» Филиппа Джеймса Бейли о моральном долге писателя перед читателем). За сорок лет разлуки после встреч в Трувиле, Гертруда лишь один раз навестила его в Круассе. Красивый белокурый кавалер ее юности был теперь лыс, с багровым лицом и лишь двумя уцелевшими зубами во рту. Однако он был так же галантен, как в молодые годы. «Мой старый друг, моя юность, — писал он ей потом, — все эти годы, которые я прожил, не зная, где вы, не было дня, чтобы я не думал о вас». В эти долгие годы (точнее, с 1847 года, год спустя после того, как Флобер, вспоминая прошлое, писал Луизе Коле о закатах в Трувиле) Гертруда дала обещание любить, почитать и слушаться другому мужчине — английскому экономисту Чарльзу Теннанту. Пока Флобер медленно завоевывал европейскую славу как писатель, Гертруда успела издать дневниковые записи своего деда: «Франция на заре Великой Революции». Она умерла в 1918 году, когда ей было девяносто девять; ее дочь Дороти вышла замуж за путешественника Генри Мортона Стенли. В одно из его путешествий в Африку его судно подверглось неожиданным испытаниям. Стенли был вынужден постепенно освобождаться от всех лишних вещей. Все получилось как бы наперекор тому, что обещало судно «Картинки с необитаемого острова»: вместо того, чтобы сделать для гостей жизнь в тропиках наиболее удобной, Стенли был вынужден избавиться от многого, что сулило удобства, лишь бы выжить. Оказалось, что на судне действительно слишком много книг, и он сам принялся их выбрасывать за борт, пока не дошел до двух книг, которые дарились каждому пассажиру на судне как некий культурный минимум: Библия и томик Шекспира. Третьей книгой из своего личного культурного минимума, которую Стенли бросил за борт, ограничив себя лишь обязательными двумя, была «Саламбо».

3. Стук гробовой доски

Усталый безрадостный тон письма Флобера к Луизе Коле о закатах в Трувиле не был позой. В этом, 1846 году умер его отец. А вскоре и сестра Каролина. «Что за дом! — писал он. — Что за ад!» Всю ночь Гюстав просидел у тела сестры: она лежала в белом подвенечном платье, а он сидел у ее постели и читал Монтеня. Утром в день погребения, когда усопшую положили в гроб, он поцеловал ее в последний раз. Дважды за последние три месяца он слышал на лестнице стук тяжелых, подбитых гвоздями башмаков тех, кто должен вынести гроб. О прощании не могло быть и речи — мешала мелкая суета в доме; надо было отрезать прядь волос Каролины, успеть сделать гипсовую маску с ее лица и рук. «Я видел, как грубые руки мужланов касаются ее лица, накладывая на него гипс». Увы, без здоровенных и сильных мужланов на похоронах не обойтись. Дорога на кладбище была уже знакома. У могилы у мужа Каролины сдали нервы. Гюстав сам следил за тем, как опускают гроб в могилу. Неожиданно для всех он застрял. Могила оказалась слишком узкой. Могильщики, тряхнув гроб, попытались снова опустить его в могилу, в этот раз помогая себе лопатой и ломом. Но все их усилия были напрасны. Тогда один из них, Поставив ногу на крышку гроба там, где должно было находиться лицо Каролины, с силой нажал, и гроб наконец встал на свое место. Гюстав заказал бюст Каролины и Поставил его на своем столе, где он возвышался в доме Флоберов до самой смерти Гюстава в 1880 году. Хоронил его Мопассан. Племянница Флобера попросила сделать традиционный слепок с руки писателя, но это оказалось невозможным: рука Флобера была тесно сжата в прощальном жесте. Траурная процессия направилась сначала в церковь в Кантельё, а оттуда — на кладбище, где солдаты прощальным салютом как бы навели глянец на последнюю строку в романе «Мадам Бовари». Речей было немного, могильщики, не медля, стали опускать фоб в могилу, но он застрял. Ширина могилы была измерена верно, а вот с длиной ее поскупились. Сыновья мужланов долго возились с гробом, пытаясь втиснуть его в короткую могилу, а потом — хотя бы вынуть из нее обратно. Провожавшие друзья и близкие после нескольких минут растерянности и смущения стали понемногу расходиться, оставив Флобера втиснутым в могилу под довольно странным углом. Нормандцы славятся своей скупостью, и их могильщики не были исключением. Возможно, их возмущало любое бесполезное использование даже малейшего клочка земли, или же это профессиональная традиция, сохранившаяся с 1846 года по 1880 й. Вполне возможно, что Набоков прочел письма Флобера, прежде чем начал писать свою «Лолиту», и нет ничего удивительного в том, что путешественник Г.М. Стенли был восхищен африканским романом Флобера. Как знать, возможн